Русская интеллигенция. Параллель народная — параллель еврейская

Г. Федотов

Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многооб­разие личности, то насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной. Оно дано всегда в единст­ве далеко расходящихся, часто противоречивых индивидуальнос­тей. <…>

В этом затруднении, по-видимому, непреодолимом, единствен­ный выход — в отказе от ложного монизма и в изображении коллек­тивной души как единства противоположностей. Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух несводимых далее типов. Схемой личности тогда будет не круг, а эллипс. Его двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает воз­можным жизнь и движение непрерывно изменяющегося соборного организма. Все остальное может быть сведено к одному из этих цен­тров. <…>

Правые и левые видят совершенно иное лицо русского человека и лицо России.

Возьмем левый портрет. Это вечный искатель, энтузиаст, отда­ющийся всему с жертвенным порывом, но часто меняющий сво­их богов и кумиров. Беззаветно преданный народу, искусству, идеям — положительно ищущий, за что бы пострадать, за что бы от­дать свою жизнь. Непримиримый враг всякой неправды, всякого компромисса. Максималист в служении идее, он мало замечает землю, не связан с почвой — святой беспочвенник (как и святой бессребреник) в полном смысле слова.

Из четырех стихий ему всего ближе огонь, всего дальше земля, которой он хочет служить, мысля свое служение в терминах пламе­ни, расплавленности, пожаров. В терминах религиозных, это эсха­тологический тип христианства, не имеющий земного града, но взыскующий небесного. Впрочем, именно не небесного, а «нового неба» и «новой земли».

Всего отвратительнее для него умеренность и аккуратность, доб­родетель меры и рассудительности, фарисейство самодовольной культуры. Он вообще холоден к культуре как к царству законченных форм и мечтает перелить все формы в своем тигеле. Для него творчество важнее творения, искание важнее истины, героическая смерть важнее трудовой жизни. Своим родоначальником он чаще всего считает Белинского, высшим выражением (теперь) — Досто­евского.

Нетрудно видеть, что этот портрет есть автопортрет русской ин­теллигенции. Не всего образованного русского класса, а того «орде­на», который начал складываться с 30-х годов XIX века.

Я заказала диплом о высшем образовании, цена меня порадовала. Доставили быстро.

Однако этот столь юный, последний в русской культуре, интел­лигентский слой не лишен совершенно народных корней, — или, точнее, соответствий. <…> Отщепенцы, бегуны, искатели, стран­ники — встречаются не только наверху, но и внизу народной жиз­ни. Их мы видим среди многочисленных сектантов, но также еще среди более многочисленного слоя религиозно обеспокоенных, ищущих, духовно требовательных русских людей.

<…> Любопытно, что у русской интеллигенции, кроме народной параллели, есть и другая, все отчетливее проявляющаяся к концу XIX века. Это параллель еврейская. Недаром, начиная с 80-х годов, когда начался еврейский исход из гетто, обозначилось теснейшее слияние русско-еврейской интеллигенции не только в общем рево­люционном деле, но и во всех духовных увлечениях, а главное в ос­новной жизненной установке: в пламенной беспочвенности и эсха­тологическом профетизме.

И, однако, лишь иностранцу простительно не различать в един­стве интеллигентско-сектантского типа славянские и семитические черты. Белинского не примешь за еврея, и о еврействе Достоевско­го Толстой, конечно, говорил в самом метафорическом смысле. Различие тонкое, но ощутительное, — скорее в стиле, в эстетичес­кой оправе, чем в этическом содержании, каковы все почти нацио­нальные различия. Родство интеллигенции с народным сектантст­вом — факт более первичный и сам по себе достаточный для того, чтобы этот интеллигентский тип сделать одной из исторических формаций русской души.

<…> Я думаю, многие, и даже не из правых кругов, откажутся видеть в этом интеллигентском типе самое глубокое выражение русскости. И мне самому, когда я на чужбине стараюсь вызвать наиболее чистый образ русского человека, он представляется в иных чертах.

Глубокое спокойствие, скорее молчаливость, на поверхности — даже флегма. Органическое отвращение ко всему приподнятому, экзальтированному, к «нервам». Простота, даже утрированная, до­ходящая до неприятия жеста, слова. «Молчание — золото». Спо­койная, уверенная в себе сила. За молчанием чувствуется глубокий, отстоявшийся в крови опыт Востока. Отсюда налет фатализма. От­сюда и юмор как усмешка над передним планом бытия, над вечно суетящимся, вечно озабоченным разумом. Юмор и сдержанность сближают этот тип русскости всего более с англосаксонским.

Мы должны остановиться здесь, не пытаясь утончать нравствен­ный облик этой русскости. Вообще, мне кажется, следует отказать­ся от слишком определенных нравственных характеристик нацио­нальных типов. Добрые и злые, порочные и чистые встречаются всюду — вероятно, в одинаковой пропорции. Все дело в оттенках доброты, чистоты и т. д., в «как», а не «что», т. е. скорее в эстетиче­ских, в широком смысле определениях.

Добр ли русский человек? Порою — да. И тогда его доброта, со­единенная с особой, ему присущей, спокойной мудростью, создает один из самых прекрасных образов Человека. Мы так тоскуем о нем в нашей ущербленности, в одержимости всяких, хотя бы духовных, страстей. Но русский человек может быть часто жесток — мы это хорошо знаем теперь, — и не только в мгновенной вспышке ярости, но и в спокойном бесчувствии, в жестокости эгоизма. Чаще всего он удивляет нас каким-то восточным равнодушием к ближнему, его страданиям, его судьбе, которое может соединяться с большой мяг­костью, поверхностной жалостью даже <…>. Есть что-то китайское в том спокойствии, с каким русский крестьянин относится к своей или чужой смерти. Эта мудрость выводит нас далеко за пределы христианства. Толстой глубоко чувствовал до-человеческие, при­родные корни этого равнодушия («Три смерти»).

Нельзя обобщать также и волевых качеств русского человека. Ле­нив он или деятелен? Чаще всего мы видим его ленивым: он рабо­тает из-под палки или, встряхиваясь в последний час, и тогда уже не щадит себя, может за несколько дней наверстать упущенное за месяцы безделья. Но видим иногда и людей упорного труда, которые вложили в свое дело огромную сдержанную страсть: таков кулак, изобретатель, ученый, изредка даже администратор. Рыхлая народ­ная масса охотно отдает руководить собой этому крепкому «отбо­ру», хотя редко его уважает. Без этого жестко-волевого типа созда­ние империи и даже государства Московского было бы немыслимо.

Заговорив о Московском государстве, мы даем ключ к разгадке второго типа русскости. Это московский человек, каким его выко­вала тяжелая историческая судьба. Два или три века мяли суровые руки славянское тесто, били, ломали, обламывали непокорную сти­хию и выковали форму, необычайно стойкую. Петровская империя прикрыла сверху европейской культурой Московское царство, но держаться оно могло все-таки лишь на московском человеке. К это­му типу принадлежат все классы, мало затронутые петербургской культурой. Все духовенство и купечество, все хозяйственное крес­тьянство <…>, поскольку оно не подтачивается снизу духом бро­дяжничества или странничества. <…> Здесь источник русской творческой силы, которая, однако же, как и все слишком нацио­нальное («истинно русское»), не лишена узости.

Таковы два полярных типа русскости, борьба которых, главным образом, обусловила драматизм XIX века. В них можно видеть вы­ражение основного дуализма, присущего русской душе.

Русский человек // Киносценарии. М., 1989. № 4. С. 174-176.