Премьер-министр граф Видо имел два служебных кабинета. Один — у себя в министерстве иностранных дел, — он руководил не только внутренней, но и внешней политикой, — а второй во дворце. Здесь он совещался с Его Величеством, делал ему ежедневные утренние доклады. Дворцовый кабинет графа был обставлен далеко не с дворцовой роскошью. И мягкая мебель, и бронза, и портьеры, и письменный стол, ковры, — все это несвежее, как бы поблекшее, выцветшее, напоминало громадный салон первоклассной гостиницы, большую часть дня заливаемый солнцем. Внушительности не было. Ни дворцовой, ни даже министерской в великодержавном значении слова.
Зато внушителен был сам граф Видо, высокий, немного полный старик, с лысой, как бильярдный шар, головой. Громадная густая серебряная борода была известна на всю Европу. Половины этой бороды с избытком хватило бы покрыть густой шапкой отливающий глянцем слоновой кости обширный, с высоким лбом, череп графа Видо. Но так уже подшутила природа, с незапамятных еще времен молодости сняв с семидесятишестилетнего теперь графа Видо «скальп» и наградив его бородой во всю грудь, более четверти века вдохновлявшей и своих, отечественных, и заграничных карикатуристов.
Желтые, светлые тона преобладали в кабинете, и на их фоне еще строже и резче оттенялась фигура премьер-министра, сидевшего за письменным столом в черной, солидного покроя визитке. Первое впечатление, что в кабинете одна всего дверь — большая, двухстворчатая, тяжелая, в таких же тяжелых, канареечного цвета портьерах. На самом же деле, в глубине, за креслом графа Видо, была еще другая дверь — маленькая, оклеенная такими же обоями, как и все стены, почти потайная.
Граф дважды надавил пуговку, и еще не смолкло сухое дребезжание, как бесшумно распахнулась дверца и вошел корректный, бесцветный дежурный чиновник.
— Господин Бузни приехал?
— Господин шеф тайного кабинета уже четверть часа как дожидается приема у Вашего Сиятельства…
— Просите!
Чиновник с низким поклоном исчез. Пять-шесть секунд — и в ту же самую дверь вошел начальник тайного кабинета, соединявший две должности — директора департамента полиции и заведующего охраной королевской семьи.
И от родителей своих, и от Господа Бога получил Бузни густые, великолепные, каштанового цвета волосы. Он брил их зимой и летом. Брил начисто каждые два дня, брил, как самый правоверный мусульманин. Брил, чтобы не раздражать графа богатым природным «париком» своим. У премьер-министра, полного самых прекраснейших и человеческих, и государственных качеств и добродетелей, была невинная слабость: пышноволосые люди раздражали его. А так как шеф тайного кабинета вовсе не хотел раздражать могущественного первого сановника в королевстве, то он притворялся лысым и, надо отдать справедливость, не только не в ущерб себе, своей внешности, а даже совсем напротив…
Бритая голова молодила его, придавая какую-то особенную выразительность энергичным, с твердым блеском, вечно бегающим глазам. Если бы не эти беспокойные, нервирующие собеседника глаза, шеф тайного кабинета мог бы сойти за красавца. В самом деле, для своих сорока лет он был очень, очень моложав и едва ли не юношески свеж. Правильное, бритое, удлиненное, с четкими, в меру крупными чертами лицо его алело все до того теплым, густым румянцем, что получалось впечатление театрального грима. Глаза, бегавшие на этом «загримированном» лице, казались чужими, совсем другому человеку принадлежащими. Он мог сойти и за того, кем он был, — за крупного полицейского чиновника и за выхоленного, имеющего много поклонниц, католического прелата. И, действительно, трудно было сказать, где кончался в нем опытный разведчик и начинался лукавый иезуит.
Одевался шеф политического кабинета в духе и стиле своей таинственной, довольно-таки зловещей профессии. Черный, с иголочки, элегантный костюм, темный галстук, темная перчатка на левой руке, державшей черный модный котелок.
Как всегда, граф посмотрел из-под седых бровей выцветшими глазами в живые, молодые, бегающие глаза Бузни, как всегда, плавным жестом крупной старческой руки предложил ему сесть и, как всегда, спросил из-под седой бороды и таких же седых, густых, закрывающих губы усов.
— Ну, милейший господин Бузни, что принесли нам истекшие сутки?
— Есть кое-что интересное, Ваше Сиятельство… Интересное! — повторил шеф тайного кабинета с улыбкой.
Странная улыбка. Насмешливые, с твердым блеском глаза принадлежали как бы одному человеку, а улыбающееся румяное лицо — другому.
Граф чутко насторожился. Он сразу понял, что Бузни, вместо обычного букета светских, дипломатических и городских скандалов преподнесет ему нечто совсем другое, политическое, и политическое далеко не в успокоительном смысле. Неужели? Неужели все растет революционная пропаганда?
— Проницательность Вашего Сиятельства — исключительная! Увы, это именно так! Уже на рассвете я получил от своих агентов ряд весьма неутешительных сведений… Пропаганда идет полным ходом, и не только в низах, не только среди рабочих и подонков столицы, а и — это самое страшное;- в армии!..
— В армии?! — переспросил Видо, поднимая седые пучки бровей, — в армии? Позвольте!.. Вот где, казалось бы, это не должно иметь никакого успеха… Насколько я знаю, — это самые точные сведения как из генерального штаба, так и от военного министра… Наш король в армии пользуется заслуженной популярностью. Заслуженной, — говорю с полным убеждением, ибо вы сами знаете, сколько неисчерпаемой доблести проявлено было Его Величеством в минувшей войне. Те, на чьих глазах он был ранен, те, о которых он всегда заботился с такой трогательной любовью, — чтобы они изменили ему и присяге — ни за что не поверю! Слышите, я, старик, видавший всякие виды, знающий, что человеческой подлости нет предела, я говорю вам, что распропагандировать нашу армию невозможно! — И уверенный в своих словах, однако, все же с какой-то смутной тревогой выжидал граф, что скажет ему человек с бегающими карими глазами.
Бузни ответил не сразу. Улыбался несколько секунд и, решив, что пауза достаточна, молвил мягко, по-кошачьи заискивающе:
— Ваше Сиятельство, разрешите мне высказаться?
— Конечно!
— То, что вы сейчас изволили сказать, подчеркивает лишний раз ваше собственное благородство. Да, Его Величество Адриан I, король Пандурии, был ранен; да, Его Величество, несмотря на свою молодость, отечески, именно отечески, относился и относится к своему дорогому детищу — армии. Но где солдаты — сподвижники Его Величества по минувшей войне? Где они? Нет их! Большинство убито, погибло от ран, зачахло в плену, сгорело от сыпного тифа. Уцелевшее же меньшинство, выйдя в запас, рассосалось по деревням и селам Пандурии. Им на смену пришли молодые солдаты, еще не воевавшие и знающие о рыцарском героизме своего монарха на полях брани только понаслышке. Правда, Его Величество часто посещает и столичные, и провинциальные гарнизоны, интересуется жизнью и бытом своих солдат. Он обаятелен верхом на коне, пропуская мимо себя церемониальным маршем войска. Он обаятелен и в казарме, пробуя пищу, задавая простые сердечные вопросы и молодым рекрутам, и выслужившимся унтер-офицерам. Но… Ваше Сиятельство, только что вы сами обмолвились метким словечком, что нет конца-краю человеческой подлости. Я позволю еще добавить от себя — человеческой неблагодарности, человеческому хамству. И, как ни обаятелен король, темные проходимцы, шныряющие по казармам, делают свое преступное дело. Что нужно для этого? Немного! Купить горсть бессовестных крикунов и зарядить их всем самым подлым, самым клеветническим. Я не фантазирую. Во-первых, мы имеем опыт русской революции, а во-вторых, — донесения моих лучших, способнейших агентов. Я должен повторить услышанное от них, должен, хотя это больно мне, да и будет тяжело Вашему Сиятельству.
Граф сделал нетерпеливый жест.
Бузни, поклонившись, — сам, мол, хочешь этого, — продолжал:
— Они говорят: вот вы за своего короля, а знаете ли вы, что такое ваш король? Вы его видите конфетным офицериком, устраивающим дорогие, никому не нужные парады и маневры, а знаете ли, сколько это стоит народу, своим потом и кровью содержащему королевский дом? Знаете ли, сколько он тратит денег на своих любовниц, а королева — эта распутная пятидесятилетняя баба — на своих любовников?
Белое старческое лицо графа от негодования стало красным. Он сжал руки, захрустели пальцы.
— Мало этого, Ваше Сиятельство, — они в своих омерзительных целях не щадят даже чистую принцессу Лилиан, закидывая липкой грязью ее лучезарный облик. Они кричат, что все ее благотворительные дела придуманы для того, чтобы чаще видеться со своим горбатым секретарем — ее любовником.
— Клеветать на принцессу Лилиан? Да это прямо кощунство! Для этого надо быть гнуснейшей тварью! — воскликнул премьер-министр. — Необходимо положить этому конец! Необходимо принять меры. Но скажите мне, Бузни, от кого и на кого работают эти господа?
— Главные нити, Ваше Сиятельство, тянутся к Трансмонтании. Главные рычаги, главные пружины — там. Здесь же у нас руководит всей агитацией парочка адвокатов, Шухтан и Мусманек.
— Знаю обоих! Первый — способный прохвост! Ужасно ему хочется быть пандурским Гамбеттой. А второй — озлобленный, бесталанный неудачник. Надеюсь, вы не упускаете обоих из вашего поля зрения?
— Ваше Сиятельство, шеф тайного кабинета должен все знать, все видеть, все слышать…
— Все знать, все видеть, все слышать… — повторил граф. — В этом отношении вы, господин Бузни, прямо незаменимы!..
— Ваше Сиятельство, незаменимых людей нет, — скромно отозвался польщенный Бузни, — но каковы будут ваши директивы относительно этих двух каналий: Шухтана, метящего в наши Гамбетты, и Мусманека, мечтающего сделаться президентом «Пандурской демократической республики»?
— О, это уже слишком! В особенности Мусманек! Круглое ничтожество! В президенты!
— Революции только для того и совершаются, как это Вашему Сиятельству хорошо и без меня известно, чтобы все ничтожное, бездарное, тупое, невежественное и преступное могло достигнуть власти, жадно за нее ухватиться.
— Ну, не скажите… Я сам был молод, сам увлекался… Но у нас были идеи, мы горели священным огнем любви к ближнему, — возразил граф, как-то молодея от дрогнувшего отзвука воспоминаний. — Все это было, когда-то было, и так свежо еще, и столько дало разочарований… А теперь…
— А теперь, — подхватил Бузни, — Ваше Сиятельство считается одним из первых политических мужей в Европе. Вы мудро правите нашей страной, и вчера только я раскрыл десятое, «юбилейное» покушение на особу Вашего Сиятельства.
— Десятое? Как быстро бежит время!.. В мои годы нечего бояться покушений. У меня уже давно пропал аппетит к жизни. Да и частые покушения, переходящие в нечто хроническое, или же, как любят выражаться революционеры, — «перманентное», — теряют свое запугивающее свойство. Иногда я получаю анонимные письма: «Тиран! Твоей головы давно уже хочет народ!» И знаете, Бузни, так и подмывает ответить: «Мошенники, народ никогда ничего не хочет. Ни вашей революции, ни голов тех, кого вы называете тиранами. Он хочет быть кое-как сытым и чтобы его оставили в покое. А это вам, вам нужна революция, чтобы упиться властью, набить свои карманы и охотиться за нашими черепами, так как мы умнее и талантливее вас!» В самом деле… Да, относительно директив… Я же вам сказал — не выпускайте обоих из поля вашего зрения…
— И только? — многозначительно переспросил Бузни с быстро забегавшими глазами.
— А что же еще? Пока…
— Что же еще? Я хотя и доктор прав по своему образованию, но в душе я хирург, хирург смелый и решительный. С государственной точки зрения, полезнее для спокойствия и порядка в нашем отечестве, если и отъевшийся, жирный Шухтан, и сухой, плюгавый Мусманек исчезнут… Исчезнут раз и навсегда…
— Что вы, что вы! — заволновался граф. — Левые в парламенте поднимут такую бучу!
— Это, — если бы имело место политическое убийство. А с целью грабежа… Найден труп без часов, без бумажника. Даже самые левые болтуны и те…
— Нет, нет и нет! Я запрещаю вам даже думать об этом, — решительно заявил граф.
— Да, да, да! — не менее решительно сказал сам себе Бузни. Вслух же произнес с опущенной головой: — Как будет угодно Вашему Сиятельству, но я не отвечаю за последствия.
— За последствия отвечает премьер-министр, а не шеф тайного кабинета, — слегка обиделся граф. — Вы меня знаете. Когда пробьет решительный час, я не остановлюсь перед мерами самой железной строгости. Но пока… Пока будем держаться конституционных рамок. Относительно пропаганды в армии, — сегодня же вызову к себе военного министра… Какие еще новости?
— Ах, этот Рангья, — начал Бузни и умышленно осекся, зная, что граф Видо терпеть не может министра путей сообщения.
— Что Рангья? — насторожился граф, ожидая услышать какую-нибудь столь же пикантную, сколь и возбуждающую брезгливое чувство подробность из жизни господина Рангья.
— Представьте, какое нахальство! Через свою маленькую Зиту он дерзнул добиваться у Его Величества графского титула! За какие такие заслуги, спрашивается?..
— И что же? Его Величество отказал, отказал, несмотря на свое расположение к Зите?
— Ваше Сиятельство угадали наполовину. В графском титуле отказано было с настоящей королевской твердостью!
— Я так и знал! Так и знал! — с облегчением вырвалось у старика. — Бальтазар, покойный король, царство ему небесное, пожаловал мне графский титул. Но когда и за что? В день моего шестидесятилетия. После того, как я заключил выгодный для нас мир с Трансмонтанией. И вдруг, какой-то левантинец, недавно принявший пандурское подданство… Наглость, на которую способен только Рангья!.. Клянусь Богом, случись этот позор, я, несмотря на все мои верноподданнические чувства, вернул бы сыну то, чем пожаловал меня отец. Итак, и без того носатый Рангья остался с еще большим носом?..
— Наполовину! Наполовину, как я уже докладывал Вашему Сиятельству. Маленькой Зите обещан титул баронессы… — и, заметив пробежавшую по белым чертам премьер-министра недовольную гримасу, Бузни поспешил добавить, — баронский титул, — об этом даже не стоит и говорить! Безделица! В Австрии чуть ли не каждый еврей мог купить себе баронство.
— Да, вы правы, Бузни, — согласился граф, и лицо его прояснилось… — Что же касается Его Величества, — ему трудно было отказать мадам Рангья в этой, как вы говорите, безделице! Надо только озаботиться об одном, чтобы это не попало в газеты, дабы не дать лишнего козыря Шухтану и Мусманеку. Пусть Рангья подписывается бароном, пусть закажет себе визитные карточки, пусть выдумает себе фантастический герб, но только бы не в газеты! Есть еще у вас что-нибудь?
— Ах, Ваше Сиятельство, самое пикантное я приберег напоследок. Для вас, конечно, не секрет и не новость, что почтенная супруга не менее почтенного церемониймейстера, знаменитая Мариула Панджили, крутит свой новый, неизвестно, который по счету, роман с первым секретарем испанского посольства, герцогом Альба?..
— Да, да! — усмехнулся граф, — вот уж, действительно, как говорят, черт с младенцем связался! Мариуле этой — сорок восемь, а испанцу — двадцать четыре. Ровно вдвое моложе своей любовницы…
— Ваше Сиятельство, с каждым днем разница эта будет уменьшаться в пользу маркизы Панджили.
— Вы остроумны и злы, как всегда… Но где же ваши пикантные подробности?
— Вот они! Вчера она была вместе с герцогом Альба в оперетке. Сидели в закрытой ложе и после второго акта уехали ужинать. Ну, конечно, к Рихсбахеру — всякий другой ресторан был бы для нее менее шикарен. Заняли кабинет номер 16…
— Друг мой, пока это очень банально и для Мариулы — весьма прилично. И не такие коленца выкидывала.
— Терпение, Ваше Сиятельство, терпение! — забегал карими, беспокойными глазами Бузни. — Во втором часу ночи влюбленная парочка изволила покинуть кабинет, но как вещественное доказательство на турецком диване осталась самая пикантная часть туалета супруги церемониймейстера. Прямо мечта! Пена кружев, тончайший шелк, и вся эта комбинация пропитана крепчайшими духами.
— Безобразие! Свинство! Безобразие! — повторял граф, удерживаясь, чтобы не расхохотаться. Задрожала его серебряная густая борода. — И что же, какая судьба этих… Этой мечты из пены кружев и шелка?
— О, судьба — историческая! Он попали в музей шефа тайного кабинета. Попали условно. Может быть, я возвращу их маркизе… может быть. Это всецело будет зависеть…
— А у вас, должно быть, интересный музей?! — с усмешкой заметил граф.
— Есть чем похвастать, Ваше Сиятельство, есть чем! — улыбнулся чужими глазами на чужом лице шеф тайного кабинета.
Граф хотел еще что-то спросить, и уже шевельнулись его седые усы, закрывавшие губы, как чья-то властная рука распахнула большую массивную дверь, и в кабинет быстро вошел молодой, лет тридцати двух, гусарский генерал в зеленой, бутылочного цвета венгерке, густо расшитой белыми бранденбургами, и в сургучно-красного цвета галифе. В левой, затянутой в белую перчатку руке он держал тоненькую трость из испанского камыша, заменяющую берейторам и наездникам стек.
— Его Величество!
Премьер-министр и шеф тайного кабинета застыли в глубоком поклоне.
Прежде чем углубиться в дальнейшее повествование, скажем несколько слов о королевстве Пандурия и о правящей в нем династии, древней династии Ираклидов.
В начале девятого века откуда-то из глубины Азии двинулись на Европу сотни тысяч воинственных всадников. Сухощавые, усатые, подобно скифам сросшиеся со своими конями, азиатские всадники, вооруженные кривыми саблями, луками и легкими копьями, сметали все на своем пути. А за ними шли обозы — двухколесные скрипучие арбы, влекомые верблюдами и нагруженные всякой домашней утварью. На них восседали женщины, старухи и дети. Это многочисленное племя пандуров вел за собой вождь-завоеватель Ираклий. Некоторые называли его Иракли. Этот самый Ираклий, или Иракли, и создал просуществовавшую около тысячи лет династию Ираклидов.
Нашелся историк, который в льстивом усердии своем пытался доказать, что королевский дом правильнее было бы назвать не Ираклидами, а Гераклидами, ибо родоначальником является не кто иной, как сам Геракл, этот мифический полубог, победивший Каледонского вепря, убивший своей знаменитой палицей Немейского льва, очистивший Авгиевы конюшни и совершивший еще девять не менее славных подвигов.
Справедливость требует отметить, что брошюра слишком усердного историка была конфискована по высочайшему повелению Бальтазара I, приходившегося дедом ныне благополучно здравствующему королю Адриану.
Пандурия мало-помалу принята была в семью европейских народов, особенно с тех пор, как пандуры с языческой веры своей перешли в христианство.
Уже в эпоху средневековья Пандурия считалась могущественным и сильным воинской силой королевством. Пандуров охотно звали служить в чужеземных армиях как смелых, отважных, одинаково искусно бьющихся и в пешем, и в конном строю. Длинноволосые, мужественные, усатые, смуглые пандуры одним видом своим внушали неприятелю ужас.
Венецианцы пандурские полки свои посылали против турок, и мусульманский полумесяц бледнел, стушевывался перед крылатым львом Святого Марка, развевавшимся над железными фалангами пандуров. А много позже прусский король Фридрих Великий с особенной охотой вербовал пандуров в наемные войска свои.
После многолетних боев, кровавых приключений в далеких землях возвращались покрытые шрамами, с изрубленными лицами пандуры к себе, на свою славную родину, возвращались не с пустыми руками. Привозили меха, восточные ковры, дорогие итальянские доспехи, и у каждого был пояс, тяжелый и туго набитый русскими червонцами, оттоманскими цехинами, голландскими гульденами, австрийскими флоринами и еще другими, более редкими золотыми монетами.
А династия Ираклидов расширяла свои границы, где выгодными династическими браками, где хитроумной, полувосточной политикой своей, а где и удачными войнами.
За десять с лишним веков Ираклиды успели породниться чуть ли не со всеми дворами Запада. Кровь, азиатская кровь вождя Ираклия, успела смешаться за тысячу лет и с Бурбонами, и с Габсбургами, и с баварскими Вительсбахами. Было много браков и с потомками Рюрика, и с польскими и венгерскими королевскими семьями. Нашли себе вторую родину в пандурской столице дочери генуэзских и венецианских дожей.
В момент нашего повествования главными представителями пандурской династии были: король Адриан, взошедший на престол двенадцать лет назад, по кончине своего отца Бальтазара II, вдовствующая королева-мать — Маргарета, изумительно сохранившаяся в свои пятьдесят лет красавица, и дочь ее — принцесса Лилиан.
Было еще несколько принцесс и принцев уже боковой линии. И те, и другие поженились и вышли замуж в других королевствах, княжествах и герцогствах и там и остались. Своим чересчур для монарха продолжительным холостячеством Адриан приводил в отчаяние не только свою мать, премьер-министра, сенат и двор, но и те коронованные семьи, где имелись невесты.
Он был бы завидным женихом и без своего положения, и без своей королевской мантии. Будь он средним гвардейским офицером в Пандурии, он обращал бы на себе внимание и ловкостью сильного, молодого спортсмена, и яркой, не шаблонной красотой, и тем обаятельным, чарующим во всем облике, что уже отмечено было графом и Дудой. Ростом Адриан был не очень высок, но далеко и не мал. Именно при таком среднем росте мужчины бывают чаще всего хорошо и пропорционально сложены. Все правильно, все в меру. Ниже — получится короткость фигуры, выше — неприятная вытянутость. Античные греки, влюбленные в пластику, чувствовали, понимали это, и вот почему Аполлон Бельведерский Ватиканского музея не высок и не мал, и так гармоничен весь. Если бы его одеть в гусарскую форму Адриана, то и расшитая белыми брандебургами венгерка и галифе как по мерке пришлись бы мраморному богу. Вот только разве в талии король пандуров был гибче и тоньше, особенно по сравнению со своими широкими плечами и выпуклой грудью. Но это объясняется тем, что Аполлон вел сидячий и даже ленивый образ жизни, лишь время от времени бряцая на лире, тогда как Адриан отлично фехтовал на рапирах и эспадронах, считался одним из лучших кавалеристов Пандурии, плавал, метко стрелял, греб, играл в теннис. Словом, искусен и опытен был чуть ли не во всех видах спорта. И это отражалось в походке его, легкой, эластичной и в то же время упругой и цепкой, как-то энергично несущей вперед мускулистое, молодое тело.
Если б кто мельком увидел его, сказал бы с первого впечатления: «Кавалерийский офицер, ловкий, стройный. А на лошади это должна быть картинка». Но, вглядевшись в лицо и в манеру нести и держать голову, наблюдатель тотчас бы угадал в этом кавалерийском офицере нечто большее, почувствовал бы какую-то исключительную, особенную породу и расу.
Во внешности Адриана было кое-что и от Габсбургов, и от Бурбонов и, — это всего удивительней, — сказалось атавистическое чудо, — еще бы не чудо: спустя тысячу лет в молодом короле Пандурии заговорил голос крови, голос крови Ираклия, славного родоначальника славной династии.
Точеный, с горбинкой, тонко прорисованный нос — наследие бабушки, принцессы Бурбонской. Алая, капризная, чуть-чуть приподнятая верхняя губа и нижняя, в меру сочная — это сказался род матери, австрийской эрцгерцогини. Но смугло-матовый цвет лица и темные глаза, большие и в то же время узкой миндалевидной формы, томные, глубокие, мерцающие, говорящие о какой-то далекой и знойной сказке — все это, облагороженное и утонченное культурой, десятками поколений, воспитанием, воскрешало невольно забытые образы диких воинственных всадников, топтавших копытами коней своих поля Европы.
Небольшие усы и черные, отливающие синевой, гладко расчесанные волосы над невысоким лбом, невысоким — это уже монгольское, откинутым назад — это уже бурбонское, — дополняли портрет Адриана.
И когда, поздоровавшись с премьер-министром и с шефом тайного кабинета, король улыбнулся приветливо и мягко, в этой улыбке, оттеняемые смуглым лицом, сверкнули белые зубы, и почудилось, что в солнечном кабинете стало еще светлее и ярче…
Он вообще комнат не любил, — пусть это даже обширные дворцовые апартаменты. Любил простор и воздух, ширь, и даль, и свист ветра. И здесь тысячелетний отголосок. Предкам-всадникам тесно было в Азии, и они устремились за добычей и счастьем, устремились далеко за Урал. Королю показалось душно и тесно в громадном, с пятью окнами, кабинете премьер-министра.
— О, да у вас здесь нечем дышать.
Граф позвонил. Старый, внушительный ливрейный лакей молча открыл все пять окон и так же молча удалился, мелькая высокими, до колен, песочного цвета плюшевыми гетрами.
Адриан сидел на подоконнике, обвеваемый морским осенним воздухом, сидел, похлопывая себя камышовой тросточкой по ноге. Граф Видо и шеф тайного кабинета стояли перед ним, хотя они просил их взять кресла и подсесть к нему.
— Вот так совсем иначе себя чувствуешь. А то не угодно ли, — закупорились!
— Ваше Величество, в ваши годы я сам всегда спал при открытом окне, а теперь эти предательские осенние ветры…
— Осенние? — воскликнул король, — начало октября… В нашей благословенной Пандурии — еще лето. Цветут — и как пышно цветут — олеандры, апельсины, магнолии. Но что у вас нового для меня, дорогой граф?
Видо переглянулся с Бузни, как бы совещаясь: говорить или не говорить. Бузни утвердительно чуть-чуть кивнул бритой головой своей.
— Нового? — переспросил Видо, выигрывая время. — Шеф тайного кабинета информировал меня перед приходом Вашего Величества… В столице замечается не брожение, — его пока еще нет, — а антигосударственная агитация…
— Но ведь она никогда и не прекращалась, потому что никогда еще ни один режим не удовлетворял всех поголовно, — возразил король, — хотя откуда бы взяться агитации при нашей либеральной конституции и при почти отсутствующем рабочем вопросе? — сощурил он свои томные, черные, мягкие, в тени длинных ресниц, миндалевидные глаза. — Разве отрыжка русского большевизма…
— Вот, вот, Ваше Величество, именно отрыжка! Поветрие! Болезнь! — подхватил шеф тайного кабинета.
— Но я полагаю, и вы, дорогой граф, и вы, милейший Бузни, сумеете справиться с этой… болезнью?
— Я готов умереть на посту за свою родину и за своего короля! — с чувством ответил Видо, и король поверил его искренности.
— И я всецело присоединяюсь к Его Сиятельству! — поспешил Дуда.
Но ему король не только не поверил, а еще и подумал, следя за беспокойным беганьем его карих глаз: «Ну, голубчик, кто-кто, а уж, наверное, ты первый готов продать меня, когда найдешь это для себя выгодным». Помолчав, король тихо молвил, как бы думая вслух:
— Что же, революция… Я готов встретить ее лицом к лицу. Моя совесть чиста. Я далеко не идеал монарха, но смею утверждать, что народ свой и люблю, и знаю гораздо больше, чем какой-нибудь адвокат с ловко подвешенным языком, мечтающий занять в этом дворце мое место. Когда висела над Пандурией катастрофа… где были тогда эти адвокаты? Где?
Старый Видо расчувствовался. Глаза наполнились крупными слезами, пучки седых бровей задвигались и, порывисто схватив руку Адриана, граф припал к ней губами. Сконфуженный король освободил руку и обнял графа.
Видо бормотал сквозь старческие всхлипывания:
— Я не могу… Не могу… Его Величество на смертном одре завещал… завещал мне… «Смотри, Видо, помни!.. Адриан совсем еще мальчик, будь ему как отец»… Я, я плакал. Я, недостойный такой чести… Детей у меня нет, и все свои… всю свою отцовскую любовь… Я помню, когда вам было пять лет, вы взбирались ко мне на колени и детскими… двадцать семь лет назад моя борода была такая же седая, вы теребили ее… Нет, не могу…
— Ну, будет, будет, мой дорогой, верный Видо… Я все чувствую, все понимаю, — молвил король со своей обаятельной улыбкой, от которой становилось светлее кругом и которой он так пленял и мужчин, и детей, и женщин, — а теперь давайте о другом, более веселом. Давайте сплетничать. Бузни, наверное, принес что-нибудь новенькое из скандальной хроники столицы?
Граф Видо, успевший вытереть глаза, прояснился весь, как ребенок, быстро переходящий от слез к улыбке.
— Вы не ошиблись, Ваше Величество… Впрочем, пусть он сам…
— Рассказывайте, Бузни!
— Ваше Величество, это… это слишком фривольно…
— Так что ж! Не стесняйтесь, пожалуйста!.. Мы с вами не монастырские воспитанницы. Да и монастырские воспитанницы в наши дни могут просветить любого из моих эскадронных командиров. Итак!.. — и, забросив ногу на ногу и похлопывая камышинкой по голенищу своего гусарского сапога, король, сузив миндалевидные глаза, приготовился слушать.
И тут только спохватился Видо, что последний трюк Мариулы, лишившей Адриана невинности, когда ему было восемнадцать лет, еще неизвестно, как будет принят Его Величеством. Влажными от слез глазами Видо хотел остановить шефа тайного кабинета, но было поздно.
Бузни описал королю времяпрепровождение Мариулы и герцога Альбы, начатое в закрытой ложе оперетты и кончившееся в отдельном кабинете у Рихсбахера. Сочно смакуя, дополнил Бузни всю картину описанием забытых, надушенных dessous [1], являвших собой пену кружев.
Бузни имел успех, Адриан от души хохотал.
— Ах, Мариула, Мариула! Бедный Панджили! Если б у него могли расти рога, он перещеголял бы всех оленей наших пандурских лесов.
— Но меня вот что удивляет, Ваше Величество, — недоумевал шеф тайного кабинета. — Что в ней такое? Чем она берет в свои годы, со своим потрепанным лицом, со своими губами негритянки?
— И со своим так чудесно сохранившимся телом, добавьте, — подхватил король. — Мы с вами видели ее руки, плечи, шею, грудь, которые она так охотно обнажает вопреки придворному этикету, ставящему границы оголению женских прелестей. Что же касается ее губ, чувственных, развратных, то, я думаю, это скорее плюс, нежели минус в глазах таких молодых любовников, как этот юный герцог Альба. — И матовое лицо Адриана порозовело теплым румянцем. Он вспомнил свои восемнадцать лет. Вспомнил свое первое падение в опытных, грешных объятиях Мариулы. О, как целовали его эти полные выпяченные губы, и сколько острого, неизъяснимого блаженства было в прикосновениях и ласках белого, холеного тела, которое так ослепляло… Ему казалось тогда, что он безумно влюблен в маркизу Панджили, что лучше ее нет никого и ничего на свете и что, отказавшись от престолонаследия, он умчится с ней в какую-нибудь глушь, где они будут без конца наслаждаться…
Но наслаждения хватило на две-три недели, успевших иссушить молодого принца, погасить свежий румянец и обвести густой, темной синевой миндалевидные глаза. Материнское око Ее Величества Маргареты заметило кое-что, а незамеченное было подсказано кавалером Мекси, предшественником Бузни. Мариула вынуждена была уехать за границу, «для поправления здоровья», и в течение трех месяцев не показываться при дворе, без лишения, однако, звания статс-дамы королевы. А престолонаследник был отправлен адъютантом во Францию для прохождения курса в военной Сен-Сирской школе.
Сейчас, четырнадцать лет спустя, были так живы, так трепетны воспоминания. И королю было приятно и стыдно вспомнить все это, и казалось, что Мариула осталась такая же неотразимо пленительная для теперешних своих любовников и для молодого испанца, какой тогда была для него.
Бузни отпущен. Король вдвоем с графом, тотчас же приступившим к тому, чем он был озабочен уже давно.
— Ваше Величество, говорю вам со свойственной мне прямотой: так продолжаться дальше не может.
— О чем это?
— Все о том же. Прошли все сроки. Необходимо Вашему Величеству выбрать себе поскорее супругу. У монарха голос сердца должен умолкнуть перед благом народа и династии. Пандурии нужен престолонаследник, особенно же теперь, ввиду пока еще глухого, отдаленного прибоя… Теперь, когда наступают тревожные времена.
Адриан ответил не сразу. Да и что он мог ответить на справедливый упрек верного старого Видо. Что, если действительно голос сердца не умолк у него в данном случае перед благом народа и династии. Что он мог ответить, когда и сейчас, на расстоянии, она, Зита, была такая яркая, желанная, близкая. Он видел ее, изящную, миниатюрную, всю сверкающую в сиянии золота мягких густых волос, с маленьким ртом и с белой, нежной, чуть-чуть розоватой шеей…
А ее глаза? Сколько в них переливов, оттенков. Какие они всегда? Разве можно сказать, можно определить? «Всегда» — нет для них этого слова. Они «всегда» разные. Светлые, они до жуткого становятся темными в минуты сердечней мольбы, страсти и сладостной истомы. Когда Зита спокойна, мечтательна, у нее глаза синевато-серые. А когда она в гневе, они зеленые, как изумруд, как у готовой прыгнуть на свою жертву молодой тигрицы…
И после этого Видо требует, чтобы он выбрал себе невесту. Выбор сделан, да, сделан! Если не будущей королевы, то, во всяком случае, восхитительной любовницы…
Граф угадывал, что происходит в душе короля, но упрямо, насупив седые пучки бровей, ждал ответа. И, в конце концов, услышал то же самое, что ему приходилось уже слышать раз десять, по крайней мере.
— Успеем… успеем… Как-нибудь женимся… И вы, и мама все с одним и тем же…
— Я удивляюсь только неистощимому терпению Ее Величества, — укоризненно покачав лысой головой, произнес Видо.
— Я и сам удивляюсь, — с какой-то шаловливой доверчивой улыбкой, осветившей смугло-матовое лицо его, воскликнул Адриан. Он обезоружил премьер-министра.
— Ах, Ваше Величество, Ваше Величество!.. Ничего с вами не поделаешь! Если б вы не были так обаятельны… Вы этим пользуетесь…
— Как испорченный мальчишка, приводящий в отчаяние солидного, уравновешенного опекуна. Да, граф, какого вы мнения о господине министре Рангья?
— Мое мнение об этом господине известно Вашему Величеству. Знает свое дело, неплохой инженер, поднял нашу железнодорожную сеть, но как человек…
— Знаю, что вы скажете. Дрянцо и едва ли не темная личность. Согласен. Я его сам терпеть не могу, но раз полезен стране, почему его не наградить?
— Баронским титулом? — ядовито подхватил граф.
— А, вы уже знаете. Ах, этот Бузни! Я уверен, Бузни мои письма читает… А что касается баронства, право, это даже не титул. Так себе, что-то переходное. Назовите мне мошенника-банкира, который, в конце концов, не купил бы себе баронства, прежде австрийского, а теперь папского? Заготовьте мне для подписи скромный, сдержанный рескрипт, придравшись, ну, хотя бы, к последней проведенной им линии, соединяющей горную Пандурию с плоскостной… И в стратегическом отношении, и еще более в…
Распахнулась дверь, заколебалась портьера, вытянулся дежурный чиновник, тот самый, который с полчаса назад открыв «почти» потайную дверцу, докладывал графу о Бузни. Теперь он доложил еще торжественнее:
— Министр изящных искусств профессор Тунда к Его королевскому Величеству…
— Как, господин министр уже здесь? Просите!..
Министр изящных искусств, знаменитый художник с европейской славой, порывистый, спешащий куда-то, нервный, взвинченный и своим вечно юношеским темпераментом, и коньяком, не вошел, а влетел в кабинет.
Ловким и цепким движением спрыгнув с подоконника, Адриан встретил маленького, с бритым, пухлым лицом и с шапкой седых курчавых волос министра изящных искусств.
Появление Тунды было сюрпризом. Несколько дней назад совет министров командировал его в отдаленную часть Пандурии последить за археологическими раскопками в одном из небольших имений короля Адриана. Там были высокие, правильной формы курганы; им около восьмисот лет. Почему же веселый, жизнерадостный Тунда не там, а в столице, и с криво повязанным галстуком, с сигарным пеплом на пиджаке, пулей врывается в кабинет, где его принимает король?.. Он так знаменит и так исключительно талантлив, — еще при покойном Бальтазаре, когда этикет был строже, чем теперь, Тунде прощалось многое — и артистический беспорядок в костюме, и развинченность манер, и привычки артиста, на всю жизнь оставшегося богемой.
На Тунду никак нельзя было рассердиться. Своим пухлым лицом, своими весело поблескивающими, нередко хмельными глазками, своим неизменным благодушием он обезоруживал всех, начиная с покойного короля Бальтазара, одним взглядом своим приводившего в трепет сановников и генералов…
— Ваше Величество, поздравляю Вас!
— С чем?
— Как с чем? Э, вы еще ничего не знаете! Да и не можете знать! Разве я примчался бы оттуда, если бы…
— Да с чем же вы меня поздравляете, дорогой профессор?
— С наследством! И еще с каким наследством!
— Откуда? К сожалению, короли не имеют американских дядюшек. С неба, что ли свалилось?
— Как раз наоборот. Ваше Величество! Из самых недр земли. Продолжая раскопки, мы наткнулись на два глиняных горшка в виде урн, примитивных, грубых, заостренных книзу. Обе наполнены старинными золотыми монетами.
— При чем же я здесь?
— Как при чем? Клад найден на вашей земле, следовательно, — ваша собственность! Не верите мне, Государь, — спросите графа Видо. Граф большой законник…
— Господин министр изящных искусств вполне прав. Клад — законная собственность Вашего Величества.
— Но все это странно так, и я себя нелепо чувствую. Менее всего хотелось бы воспользоваться этим золотом. Какая приблизительно ценность его?
— Это не по моей части, Ваше Величество, — ответил Тунда. — Я люблю тратить деньги, но не люблю их считать. А вот один из моих чиновников подсчитал приблизительную стоимость… В обеих урнах золота будет, по его словам, этак, этак миллионов на пятнадцать французских франков…
— Чудесно! — воскликнул король, — значит, я могу осуществить мое желание… Построить гигантский дом для инвалидов последних войн, где они могли бы спокойно доживать свой век… Люди, проливавшие кровь за свою родину, безногие, безрукие, нищенствующие на улице, провожаемые снисходительными взглядами, взглядами тех, кто трусливо боялся огня, прячась за их спинами, — это ужасно! Мы выберем красивую местность с хорошим климатом и немедля приступим… Будут концертный зал, библиотека, общая столовая… Вы, милый Тунда, распишете стены батальными картинами, воспевающими доблесть и славу этих инвалидов-героев… Часть же «наследства» я отдам в распоряжение сестры для ее благотворительных целей…
— Ваше Величество, — начал Видо, — все это делает честь вашему благородному сердцу, но, — вы простите меня, старика, вмешивающегося не в свое дело, — по-моему, нельзя совершенно забывать себя. Королевский дом Пандурии никогда не был особенно богатым, а за последние годы… В будущем мало ли что… И монархи должны обеспечивать себя на черный день. К тому же цивильный лист, урезанный парламентом, более чем скромен…
— Мое решение твердо, — перебил Адриан, — так поступлено будет с этим кладом, как я сказал… — и сейчас это не был уже молодой красивый гусарский офицер, это был король, — так звучал его голос и такой царственной осанки исполнена была вся фигура, сильная, стройная, с гордо поднятой головой.
— Воля Вашего Величества священна, — произнес Видо, низко кланяясь и чуть-чуть разводя руками.
Профессор Тунда заморгал жиденькими ресницами и, отвернувшись, начал громко сморкаться…
Боката — столица Пандурии — считалась одним го красивейших городов на юго-востоке Европы. Особенно интересен с моря вид на этот хаотический амфитеатр домов, старых католических церквей, живописных мусульманских кварталов, мечетей.
Этот каменный хаос оживлялся и расцвечивался густой, сочной зеленью садов и парков. Прелесть пандурской столицы была еще и в близком сочетании Запада с Востоком. Европейские улицы — чистые, прямые, с громадами пятиэтажных домов, с трамваями, автомобилями, шумными кафе, зеркальными витринами магазинов, с нарядной толпой, — и в какой-нибудь сотне шагов мусульманский квартал с базарной площадью, где под сенью густых платанов горбоносые пергаментные люди сладко дремлют, пьют из маленьких чашек густой кофе и втягивают из длинных бисерных змеевидных чубуков ароматный дым, проходящий сквозь булькающую в стеклянном резервуаре воду. Здесь все патриархально. Вместо каменных громад — белые домики под черепичной крышей. Ровный асфальт заменен кривой булыжной мостовой, а вместо грохочущих трамваев и гудящих автомобилей — ушастые, многотерпеливые ослики, нагруженные фруктами, овощами, мехами с водой и всякой всячиной, до мусора включительно. И кладбища здесь мусульманские. Над гранитом и мрамором стоячих плит высоко поднимаются стройные игольчатые темно-зеленые кипарисы. Женщины закрывают нижнюю часть лица и ведут гаремную жизнь.
Далеко с моря виден королевский дворец. Его никак нельзя назвать красивейшим зданием в городе. Есть особняки — последнее слово комфорта и нового павильонного стиля. Есть небольшие частные дворцы, сохранившие серый, благородный налет времени и архитектурную прелесть минувших, отдаленных от нас веками, эпох.
Королевский дворец, — нечто переходное, среднее между обоими типами только что упомянутых зданий. Ни легкости павильонного стиля, ни монументальных пропорций, обвеянных тонким вкусом старины. Ни того, ни другого, а просто большой трехэтажный дом кирпично-красного цвета, обнесенный такой же кирпично-красной каменной стеной в два человеческих роста. Над крышей на длинном шесте — красно-желто-черный пандурский флаг. Самое внушительное — фронтон подъезда, тяжелые портики, подпираемые массивными квадратными колоннами, тоже кирпично-красного цвета.
К этим портикам съезжались чужеземные государи, съезжались министры для совещаний под председательством короля. Съезжались иностранные дипломаты и гости в дни парадных обедов и придворных балов.
Слева и справа — более скромные, маленькие подъезды. Один вел в апартаменты короля и сестры его Лилиан, разделенные площадкой, другой — в помещение королевы-матери.
Маргарете исполнится со дня на день пятьдесят лет, но никто не даст ей и тридцати пяти, — так она изумительно сохранилась. И не только сохранилась, но и сумела себя сохранить. Болтали разное. Что ежедневно королева принимала ванны из молока ослицы, подобно Поппее, дабы сохранить вечную молодость. Что дважды в год она ездила в Париж, где какой-то маг и чародей покрывает ее лицо пленкой кроличьих желудков, и, таким образом, на старой увядшей коже вырастает новая, свежая. Для этого надо около месяца лежать в темной комнате с забинтованным лицом.
И болтали подобный вздор не только в низах столицы, но и люди общества, дамы, если и не совсем свои в королевском дворце, то, во всяком случае, бывшие на общих официальных приемах.
Секрета молодости королевы никто не мог знать лучше ее любимой, преданной камеристки Поломбы, бессменно состоявшей при своей госпоже в течение нескольких лет.
Веселая, глазастая, пышно-румяная Поломба — единственное существо, перед которым превращалась королева Маргарета в женщину, и только в женщину. А между тем даже в общении с Адрианом и с Лилиан, — с детьми, — Маргарета почти никогда не становилась обыкновенной матерью, а всегда была королевой, пожалуй, королевой-матерью. И это при несомненной любви и к Лилиан, и к Адриану. Что дети, что сын и дочь? Даже наедине со своим любовником, личным секретарем своим, южным, хищного типа красавцем ди Пинелли, даже в его объятиях она не переставала чувствовать себя королевой.
И сам ди Пинелли никогда, ни на одну минуту, не забывал, что ласкает и целует королеву. Даже в моменты самого острого, безумного наслаждения бедный ди Пинелли не смел, не повиновались губы, сказать своей любовнице «ты».
Дабы опровергнуть сплетни о кроличьих желудках и о ваннах из молока ослицы, мы подробно опишем действительные ухищрения, помогавшие королеве бороться, и так успешно бороться, с призраком надвигающейся старости.
Очень поздно королева не засиживалась почти никогда, — бессонные ночи губят красоту и свежесть. Увядает лицо, шея, появляются морщины возле висков и глаз. Вот почему балы в иностранных посольствах назначались рано, в девять вечера, чтобы к полуночи вдовствующая королева могла отбыть к себе во дворец.
Обыкновенно же, когда не было ни выездов, ни приемов, Маргарета с десяти часов запиралась вместе с камеристкой на своей частной половине.
В глубине обширной спальни под балдахином стояла на возвышении широкая белая золоченая людовиковская кровать. К спальне примыкали две уборные — малая и большая. Последуем за королевой и Поломбой в первую. Раздетая проворными руками бойкой Поломбы, Маргарета, в капоте, садится против туалетного зеркала, отражающего ее густые, пепельные волосы и тонкие, красивые, породистые черты.
А Поломба уже приготовила несколько банок разных мазей и кремов. Смешивая их, как художник делает это с красками, Маргарета густо покрывала лицо жирным слоем косметиков. Эти втирания, заменяющие собой и массаж, продолжались минут двадцать. У Поломбы уже готова паровая ванна — целое металлическое сооружение с горизонтальной трубой, как у граммофона. Включается электрический ток. Ванна, содрогаясь, гудит. Королева подсаживается к ней, держа лицо у самого отверстия трубы, дышащего горячим и влажным паром. И чем пар горячей, тем лучше, полезней. Эта процедура, требующая немалой физической выносливости, — говорят же французы: pour être belle, il faut souffrir [2], — длилась тоже минут двадцать. И всегда визжала Поломба, с веселым, плутовским видом втягивая голову в плечи и прижимая острые локти к бокам:
— Ваше Величество, открывайте глаза! Открывайте глаза, а то не будут блестеть!
Королева, вообще стоически переносившая боль и обжигающую лицо горячую тягу пара, нуждалась в этих поощрительных выкриках Поломбы, так как чему-чему, а глазам особенно доставалось.
А держать их закрытыми, — не будут на другой день блестеть блеском вечной, возбуждающей у одних зависть, у других восхищение, молодости… Поломба выключала ток. Гудящий аппарат умолкал. Поломба, взяв нагретое полотенце, не вытирала им лоснящееся лицо Маргареты, а сушила медленным, постепенным накладыванием. И после каждой такой «сушки» черты королевы становились свежее и готовые там и сям прорезать их морщинки разглаживались.
Три-четыре раза в месяц Маргарета слегка втирала еще в теплые поры лица лимонный сок, обыкновенно же лицо смазывалось американским вазелином, и королева так и ложилась в постель, и подушки ее всегда были жирные, впитывая в себя за ночь вазелин. Однако это еще не все. Прежде чем покинуть уборную, Поломба массировала своей госпоже руки, натягивая потом на них особенные перчатки, пропитанные снадобьем, смягчающим кожу, придающим атласистую нежность пальцам, красоту и упругость ногтям.
В семь утра, зимой и летом, всегда — пробуждение. Поломба заставала свою госпожу с открытыми глазами, потягивающуюся под одеялом. Королева спала совсем нагая.
Поломба являлась не с пустыми руками. В небольшом тазу, наполненном борной кислотой, — два довольно больших жгута из ваты, пропитавшихся влагой и поэтому тяжелых. Поломба накладывала эти жгуты на глаза королевы, и королева минут десять лежала так, выбивая пальцами легкую дробь по белым жгутам, как если б это были клавиши. Снималась с глаз мокрая вата, подавался длинный, широкий смирнский купальный халат, а пепельные волосы исчезали под красивым резиновым чепчиком. Утренний туалет начинался в большой уборной — сплошь из мрамора. Стены, ванна, пол, души — все мраморное, сверкающее металлическими кранами. Ничего лишнего, просто и даже строго, как в гидропатической лечебнице. Да это и была для Маргареты лечебница, из которой она выходила обновленная, бодрая, с быстро бегущей по жилам горячей кровью…
Здесь, в большой уборной, Поломба уступала первую роль высокой, мускулистой, с неподвижным лицом шведке. Обернувшись к стене, держась за никелированный прут, королева предоставляла шведке свою, в прямом и переносном смысле, царственную спину, гибкую, немного полную, но без всяких признаков ожирения. Спина переходила в плавные линии чуть-чуть розовеющих бедер, а дальше, — дальше стройные белые ноги в нежно-голубеньких жилках.
Шведка, взяв гуттаперчевый длинный рукав, оканчивавшийся тяжелым никелированным хоботом, выпускала сперва на пол струю воды, для пробы. И всякий раз Поломбу охватывало какое-то детское волнение… Шведка верными твердыми пальцами, как орудие, наводила этот хобот на ослепительный затылок, розовеющий в отблесках красного чепчика. Толчок… Такой сильный толчок горячей густой струи, что королева, невольно подавшись вперед великолепным торсом своим, крепче охватывала металлический прут. Это было только начало. Медленно опускался рукав от затылка все ниже, ниже, вдоль спины. Струя все холоднее, холоднее, и вместе с этим усиливалась ее упругость, способная свалить с ног средней силы человека. И под конец у королевы бывало ощущение, что ее засыпают всю мельчайшей ледяной дробью и что дальше уж никак не выдержать напора этой беспощадной холодной воды. Королева вскрикивала. И вот тут-то бывал каждый день повторявшийся для Поломбы праздник. Втянув голову в плечи, прижав локти к бокам, тряся кулаками, с пронзительным визгом, бросалась она вперед, чтобы заглянуть королеве в лицо, чтобы увидеть на нем отражение этих пыток, пыток водой, которым подвергала ее неумолимая, суровая, с окаменевшим лицом шведка.
Маленький антракт. Королева, повернувшись к своей мучительнице, подставляет ей и свои точеные, покатые, эластично закругленные плечи, и свою, в меру полную, упругую, с твердыми розовеющими сосками грудь, и свой отлично сохранившийся живот. Никто не сказал бы, что она дважды была матерью. Королева принимала одну и ту же позу, весьма к ней идущую. Ровная, прямая, сомкнувшая обутые в сандалии ноги, соединив руки на затылке, она держала их локтями врозь. Получалась фигура удивительно гармоническая простой скульптурной гармоничностью своей.
Новые пытки. Новая боль от мощной струи: то горячей, то ледяной. Захватывает дух. Взвизгивает Поломба. Кончив одно дело, шведка приступает к другому. Тут же, на узкой, покрытой белой мохнатой простыней кушетке, стальными пальцами своими массирует она королеву, после чего растирает ее всю докрасна жесткой волосяной перчаткой, смачивая в тарелке, наполненной душистой эссенцией.
А дальше — безмолвно исчезает шведка. Королева, чувствующая себя восемнадцатилетней девушкой, переходит в малую уборную. Здесь она пудрит лицо фиолетовой пудрой, кладущей нежный, почти естественный румянец, слегка, чуть-чуть, подкрашивает губы, подводит брови и, едва тронув чем-то розоватым тонкие ноздри, отдает свои ноги и свои волосы в распоряжение Поломбы.
У Поломбы, открытой, наивной, не было и тени подхалимства. Она искренно любила свою королеву и столь же искренно фамильярничала с ней… Это выходило иногда грубовато, но никогда не было ни нахальным, ни навязчивым, ни противным.
В течение восьми лет Поломба не переставала восхищаться:
— Ах, Ваше Величество, какое у вас тело! Какое тело! Смотришь — не налюбуешься! Какая грудь! Ноги! А спина, — и весело-весело поблескивали живые, шельмовские глаза, и румяное лицо расплывалось в улыбке.
— Ты находишь? — снисходительно улыбалась в ответ, королева. — А по-моему, эта белая негритянка Мариула гораздо лучше сложена. Моя фигура тяжелей. У Мариулы больше гибкости, я хотела бы иметь ее длинные ноги, ее небольшую грудь. Такие женщины — стильные!..
— Тоже сравнение! — фыркала Поломба. — А что длинные ноги у этой Панджили, — у цапли еще длиннее.
— Ты ничего не понимаешь. У тебя дурной вкус. У нее ноги Дианы. Эти ноги сводят с ума мужчин, хотя она некрасива со своим вздернутым носом и вывороченными губами. Ты знаешь, кто была Диана?
— Знаю. Богиня, которая охотилась на оленей с борзыми собаками. Я на картинке видела…
— Вот как! Моя Поломба смыслит кое-что в мифологии…
Иногда королева противопоставляла себе вместо Мариулы Панджили — Зиту Рангья.
— Вот у кого точеная фигура. Живая статуэтка. А такой нежной, молочно-розоватой кожи я не встречала ни у одной женщины. Она вся изящна, вся!.. Я понимаю увлечение сына. И ко всему — аромат и какая-то звенящая упругость молодости… Зите всего двадцать четыре года… двадцать четыре года, — мечтательно, с легким вздохом повторяла королева.
А Поломба упрямо твердила:
— Им, Ваше Величество, далеко до вас! Переберите всех придворных дам, ни одна не может соперничать с вами.
— Я предпочла бы, моя Поломба, чтобы вместо тебя так говорили мужчины.
— И говорят! Говорят! Что вы думаете! — с жаром подхватила Поломба.
— Кто ж говорит?
— Все! Ну решительно все! Даже Тунда!
— Тунда?.. Тунда — большой художник. Его мнением нельзя не дорожить. Так что ж он говорит?
— Он говорит… Знаете, Ваше Величество, раз он писал в белом зале портрет короля Адриана. Король куда-то ушел после этого… ну… сеанса, а Тунда еще вырисовывал что-то, кажется, мундир… Ну и, как всегда, перед ним был коньяк.
— Милый Тунда, он «черпал вдохновение»… Дальше…
— Дальше, — я проходила мимо… Никого не было больше… Тунда, с сигарой в зубах, перехватил меня… «Куда спешишь, плутовка, не пущу тебя»… Потрепал меня по щеке и сунул за корсаж золотую монету. «Откуда, плутовка»? — «От Ее Величества». — «А как поживает Ее Величество?» — Великолепно, говорю, поживает… А он смотрит на меня… уже немного навеселе, и говорит: «Если бы она не была королевой, я написал бы с нее Венеру, выходящую из пены морской… Какая это была бы Венера!» И, знаете, Ваше Величество, даже глаза под лоб закатил…
— Что ж, не будь я королевой, с удовольствием позировала бы Тунде для его Венеры, — молвила Маргарета, — и все на выставке любовались бы. Но я королева, и мною любуется только одна Поломба…
— А ди Пинелли? — чуть было не сорвалось у камеристки, но она вовремя прикусила язык, зная, что и для нее существуют границы, переступать каковые не рекомендуется…
Грехом было бы сказать, что королева Маргарета вся отдалась целиком поддержанию своей неблекнущей красоты и неувядаемой молодости. На это уходило вечером около часу, утром приблизительно столько же, — в общем приблизительно два часа. Все же остальное время она читала, принимала живейшее участие в государственных делах, а ее дипломатический ум и такт ценился далеко за пределами Пандурии.
Корреспонденты французских, английских, американских газет, избравшие себе специальностью интервьюирование высочайших и коронованных особ, разносили по всему свету про удивительную начитанность королевы пандуров, про ее тонкое знание литературы, про ее любовь к живописи, про изящную скромность ее туалетов. Действительно, трудно было представить что-нибудь более скромное. Почти всегда темное, гладкое, без всяких украшений платье, великолепно охватывающее дивную фигуру. Никаких драгоценностей, ничего, за исключением жемчужной нитки на шее.
Это — в обычной, повседневной жизни. Но в моменты парадных, торжественных выходов в тронном зале, в горностаях и в короне, с голубой лентой и звездой на груди, королева поражала царственным величием, великолепием своим, поражала и тех даже, для кого зрелище это далеко не было новым. Совсем другой, но одинаково чарующей волшебницей была она верхом на коне, одетая в белый уланский мундир, и в кивере с белым султаном, когда производила смотр шефским гвардейским уланам своего имени. Старые, много видавшие на своем веку царедворцы сравнивали Маргарету в смысле чудесной посадки и особенного умения носить амазонку с единственной женщиной в Европе, да и то давным-давно угасшей, — Елизаветой Австрийской.
При жизни короля Бальтазара у Маргареты не было ни одного романа. Самая злая сплетня, даже и та не могла указать любовника, молодой красавицы-королевы. Не изменяла мужу Маргарета не из любви к нему, — нет, брак этот был не по чувству, скорее политический брак, — а из гордости. И хотя муж — суровый солдат, солдат с головы до ног, не внушал ей ничего, кроме холодного уважения, именно, быть может, в силу этого самого уважения, не допускала она и мысли, чтобы дерзнул кто-нибудь назвать короля «Его Величеством-рогоносцем».
А велик был соблазн. Каждый гвардейский офицер, каждый молодой человек из общества, принятый при Дворе, был влюблен в свою королеву. У многих влюбленность эта переходила в обожание. И были среди этих обожателей писаные красавцы. Подданными королевства, кроме господствующих пандуров, высоких, мужественных, были еще сухощавые, пергаментные мусульмане, изящные итальянцы и белокурые, богатырского сложения славяне. Цвет молодежи всех этих четырех племен служил в гвардии, занимал гражданские места в привилегированных канцеляриях, и, пожелай Маргарета изменить своему вечно занятому реорганизацией армии супругу, было бы на ком остановить свой выбор.
Но жена цезаря должна быть выше всяких подозрений, и на всех своих явных и тайных воздыхателей она производила впечатление мраморной красавицы, не знающей, что такое страсть, что такое темперамент.
А между тем и страсти, и темперамента, и даже просто здоровой чувственности, — всего этого много было у королевы. Но было у нее еще более умения владеть собой, дисциплинировать и призывать к порядку голос бунтующей молодой крови.
Когда же Бальтазар, простудившись и схватив воспаление легких на горных зимних маневрах, скончался и был погребен с пышными, подобающими почестями, под девяносто девять выстрелов береговых батарей, королева Маргарета почувствовала себя раскрепощенной. Жены цезаря нет больше, — есть вдова цезаря. Она может позволить себе то, чего не могла позволить раньше, конечно, в железных рамках самой строгой тайны. Жажда любви, знойных, сжигающих тело и душу наслаждений охватила тридцатисемилетнюю красавицу. Выбор пал на чиновника министерства Двора, итальянца ди Пинелли. Он был моложе королевы на четырнадцать лет. В его южной красоте было много хищного, чувственного, сводящего с ума самых добродетельных женщин. И ко всему этому он обожал королеву, обожал еще юным студентом, имея богатейшую коллекцию ее фотографий: и в горностаевой мантии, и в уланском мундире, и в темном гладком платье, и в бальном туалете с обнаженными плечами и с пышным длинным треном, что, как живой, повиновался легкому движению ног.
Королева родилась политиком. Далеко неспроста приблизила она к себе ди Пинелли. Сперва узнала о нем всю подноготную. Узнала, что он не болтун и хорошо воспитан не только в смысле внешнего лоска, но и житейских принципов. В духовном и моральном отношении — джентльмен. Узнала, что он никогда не болел тем, чем болеет девяносто процентов молодежи. А о том, что ди Пинелли боготворит ее, об этом и узнавать не было никакой нужды, — это она отлично сама знала. Оставалось одно — приблизить его к себе, так приблизить, чтобы их ежедневные официальные встречи были неизбежными…
Личный секретарь королевы, почтенный пожилой кавалер Кнор, сам попросился на покой и вышел в отставку с полной пенсией и орденом Ираклия первой степени. Министр Двора настойчиво рекомендовал Маргарете в личные секретари своего чиновника ди Пинелли. И вышло вполне естественно, как будто иначе и не могло быть, что в небольшом кабинете, рядом с приемным залом королевы, в этом самом кабинете, где в течение шестнадцати лет ежедневно просиживал от десяти до трех кавалер Кнор, спустя год после кончины короля Бальтазара водворился кавалер ди Пинелли.
Однажды королева пригласила его пить кофе в свой интимный маленький голубой будуар, где не бывал никогда никто из посторонних и где висели две небольшие картины Ватто. Кофе подан был опустившей свои плутовские глаза Поломбой, тотчас же исчезнувшей.
Говорили об искусстве, вернее, говорила одна королева. Секретарь молчал, ни жив, ни мертв, поднося дрожащими пальцами к ярко-чувственным губам своим крохотную чашечку с густым, горячим, ароматным кофе.
— Вы любите Ватто? — спросила Маргарета. — Я почти не знаю художника с такой чарующей нежной блеклостью, именно блеклостью красок…
Ди Пинелли поспешил согласиться. Он готов был согласиться на смертный приговор себе, произнесенный устами своего божества.
Королева от живописи перешла к скульптуре.
— Я не люблю драпировок и одежд в скульптуре. Я люблю за то греческих ваятелей, что они богов и богинь своих изображают нагими. Красивая нагота уже сама по себе нечто божественное. И если смертные хотят приблизиться к богам в своих любовных успехах, — никаких прикрытий, никаких одежд, отзывающих отдельным кабинетом и мещанством. Но я не выношу босых ног. Не выношу! Музейных Аполлонов, Диан и Венер мне всегда непременно хотелось обуть в сандалии или в котурны. Хотя… В мраморе и в бронзе еще можно кое-как примириться, но у живых людей — это совсем отвратительно, — и по тонким чертам Маргареты скользнула легкая брезгливая гримаса.
Казалось, королева совсем забыла об эстетической беседе в голубом будуаре. Относилась к ди Пинелли как к своему секретарю, не более. Каждое утро он получал обширную корреспонденцию, кипу иностранных газет, и, бегло ознакомившись и с тем, и с другим, докладывал Маргарете о самом важном, существенном, достойном внимания.
Королева диктовала ему ответные письма и на пандурском языке, и на нескольких иностранных. Да и не только письма. Диктовала заметки, целые статьи для напечатания в заграничной прессе.
Ди Пинелли оказался редким — нахвалиться нельзя было — секретарем, но душа его полна была вся отчаянием. Он терзался. Теперь, когда он так близок к своему божеству, он в то же время так бесконечно далек от него, как если бы они находились на разных планетах. Голубой будуар чудился ему волшебным сном, который никогда, никогда не повторится больше…
Он был близок уже к самому безысходному горю, и вдруг — опять голубой будуар, опять кофе, на этот раз с ликерами и с другой темой, нежели искусство. Королева интересовалась его семьей, интересовалась тепло, задушевно, насколько вообще могла быть задушевной и теплой. Фамилия секретаря ей далеко не чужда. Ди Пинелли известны в королевстве, но кто была его мать, была, потому что, по его же словам, ее нет в живых?
— Моя покойная матушка — славянка из рода Матачич.
— А, славянка! Этим объясняется ваша способность глубоко переживать, чувствовать. Итальянский темперамент отца и славянская душа матери — это… это очень интересно и… красиво, — добавила как бы про себя Маргарета.
Потом она спросила его, щуря свои светлые, молодые, блестящие после паровой ванны глаза:
— А скажите, вы любили уже?.. Захватывающе, сильно, отдавая целиком всего себя?
— Любил и люблю… — не сразу ответил он, ответил чуть слышно, не смея поднять глаз.
На лице ее дрогнула тень, дрогнула, мгновенно исчезнув.
— Что же, она была достойная вас… особа? Вы были счастливы? — продолжала она с внешним безразличием.
— Достойна ли меня? О, Ваше Величество, я прах и человеческая пыль в сравнении не только с ней, а с ее мизинцем. Что же до счастья — одна лишь смутная надежда на взаимность свела бы меня с ума от блаженства.
— Вот как!.. Право, такой очаровательнице можно позавидовать, — молвила каким-то странным голосом королева, и сухая, надменная линия габсбургских губ ее стала еще надменнее. — Кто же она, эта волшебница? Имени я не спрашиваю, конечно… Опишите ее.
— Описать? Не знаю, хватит ли красок. У нее дивные пепельные волосы, она сложена, как богиня… она… — Тут нервы молодого секретаря не выдержали, и он осекся, вот-вот готовый разрыдаться.
Награда ему — нежный, томный взгляд. Королева Маргарета никогда еще ни на кого не глядела так томно за все тридцать восемь лет своей жизни. Миг — и это мягкое, нежное, исходящее из собственной души и проникающее в чужую душу, сменилось обычным твердым, холодным блеском.
— Кавалер ди Пинелли, пейте ваш ликер. Он густ, маслянист, переливается, как жидкий рубин, и, право же, стоит попробовать.
Ликер, действительно превосходный, показался ему расплавленным свинцом, который лили в горло еретикам отцы святой инквизиции. Да и в самом деле, разве не был он сейчас жертвой терзающих если не тело, то душу инквизиционных пыток? За что, за что эти нестерпимые муки? Переходы эти от надежды к отчаянию и, наоборот, от отчаяния к надежде? Эта жестокая игра женщины, знающей силу и своих чар, и своей безграничной власти над ним?
Прошло еще несколько дней, таких будничных, деловых. Просмотр иностранных газет, писем, диктуемые ответы, — все в строго официальных рамках. Он похудел, он клялся, что идет во дворец в последний раз и, бессильный бороться со своей неразделенной страстью, размозжит себе череп…
И вновь нежданно-негаданно, уже в третий раз — голубой будуар… Был гаснущий осенний вечер, и хотя осень в этом краю благодатная, теплая, но горел камин, и было тепло, как в оранжерее. Не успел он войти, чьи-то руки, охватив его шею, привлекли к себе и, опьяненный этим прикосновением, знакомым ароматом духов и близостью упругой и теплой груди под гладким простым темным платьем, груди, касавшейся его груди, он с мучительным блаженством ощутил на губах поцелуй… Поцелуй королевы… И хотя этот поцелуй дал ему такое острое, нечеловеческое напряжение, за которое он готов был заплатить жизнью, чувственность, пылкая чувственность итальянца, до этой вожделенной минуты загнанная в клетку, как дикий зверь, уступила свое место, — славянская кровь матери, — молитвенному благоговению. Он как-то соскользнул весь вниз, вдоль прекрасного, трепещущего желанием тела Маргареты и, упав на колени, в священном экстазе коснулся губами подола ее платья, пахнувшего теми же самыми духами, и ее телом, и еще каким-то неуловимо дорогим, уютным запахом любимой женщины.
А дальше, дальше совсем не помнил, как она его подняла с колен, смутно помнил, как они сидели вдвоем на узеньком диване, прижавшись друг к другу. В мягких сумерках пылающий камин дышал им в лицо сухим жаром. Смутно помнил что-то похожее у себя на легкий нервный припадок, окончившийся какой-то детской, покорной истомой и, если и не детскими, то, во всяком случае, обильными слезами… И, как сквозь сон, ощущал прикосновение холеных, мягких пальцев. Они нежно успокаивали и вместе с тем обещали. Гладили его лоб, лицо, волосы. И это все тихо, тихо, — без слов. Они сейчас не нужны были, такие бледные, слабые в сравнении с тем, что безмолвно говорила и пела душа…
А когда он выплакался и, не вздрагивая больше, затих, эта же самая рука с мягкой властностью потянула его за собой. Он шел, пьяный нечеловеческим счастьем своим, шел, не замечая на пути мебели, наталкиваясь на нее. И когда ему казалось, что перед ним сплошная стена, а он на нее наткнется, вдруг в этой самой стене, точно в сказке, открылась маленькая незаметная дверь.
Принимать любовника в спальне королева считала вульгарным и не снизошла бы до этого никогда. Вот почему перед секретарем Ее Величества открылась маленькая потайная дверь. Она ввела его в квадратную небольшую комнату, сплошь в драпировках и без окон, освещаемую электричеством, в мягких, цветных полутонах и с широким низким восточным диваном посредине. К этой комнате примыкала крохотная уборная. Комната, где раньше складывались чемоданы и дорожные сундуки, превращена была в уютное затерянное гнездышко. Только одна Поломба посвящена была в новое назначена комнаты без окон и с широкой оттоманкой. Но Поломба умела молчать. Заботливой рукой сервирован был столик с шампанским, конфетами, вазой фруктов. Но еще большая была проявлена заботливость в широком, очень широком халате, шелковом на черной подкладке, брошенном на диван, и в бело-розоватых, как человеческая кожа, мягких котурнах, стоявших на ковре.
Смягченная голубоватым матерчатым абажуром лампочка создавала призрачный свет, какое-то призрачное настроение. Лица королевы и ее секретаря чудились голубоватыми.
И когда начали пить шампанское, холодное, бодрящее, так легко и ярко возбуждающее, и начали есть шоколадные конфеты и груши, как ни был захвачен счастьем своим темпераментный итальянец со славянской душой, от него все же не ускользнуло, что гордая, неприступная Маргарета, под впечатлением новых поцелуев и вина, превращается в вакханку.
Да и раньше в ней под этим холодным великолепием жила вакханка, жила вместе с королевой, но королева подавляла вакханку, подчиняла ее сильной воле своей до тех пор, пока считала это необходимым. И вот в тридцать семь лет, когда минула вторая, вернее, третья молодость, она с ужасом спохватилась: еще каких-нибудь десять лет, и все будет кончено. Увянет сначала лицо, увянет вслед за ним и тело, могущее более сопротивляться времени, и конец — осень, безотрадная осень с завыванием холодного ветра, гонящего скрюченные, пожелтевшие листья…
Так для чего ж, так зачем берегла и тщательно холила и сохраняла она себя, обжигая лицо паровыми ваннами и перенося ежедневные пытки водой? И тем ужасней, тем трагичней это все, что множество самых красивых, самых видных, самых элегантных мужчин всегда и неустанно желали ее и желали мучительно… Желали, не подозревая, что под этим гладким, темным, почти монашеским платьем ответным желанием трепещет прекрасное тело вакханки…
Судьбе угодно было, в конце концов, чтобы пал ее выбор на самого пламенного, самого романтического поклонника. И вот они вдвоем пьют искрящееся вино, пьют из узких длинных бокалов, пьют из уст друг друга, и замороженное шампанское кажется им раскаленной лавой, огнем, зажигающим кровь, зажигающим все тело, все существо… И вдруг резким движением она поднялась. Его сердце перестало биться. Он подумал, что она уходит, уходит, совсем, отравив его смертельным ядом и обрекая его на новые страдания, еще более мучительные, чем предыдущие.
Тихое, как шелест:
— Тебе жарко в этом… Жди меня, я приду… жди… — и, легонько тронув его за борт черной визитки и бросив скользящий взгляд на широкий японский халат и на котурны телесного цвета, Маргарета исчезла.
Он понял все, понял ее «ты». Понял, что ей таким же самым «ты» он никогда не ответит. Никогда. Ее же «ты» особенное, деспотическое, — «ты» какой-нибудь древнеегипетской или вавилонской царицы, приблизившей к себе молодого всадника из фаланги дворцового конвоя. И понял он, что ему надо раздеться донага и облечь свое молодое тело в этот освежающий прикосновением холодного шелка халат…
Он вспомнил их первую беседу об искусстве в голубом будуаре, вспомнил, что любовный пир богов — это пир наготы, но и вспомнил также, что и боги должны быть обуты в сандалии или котурны. И когда, запахнувшись в халат, в который можно было бы запахнуться втроем, он ждал изнемогающий, неутоленный, бесшумно открылась и закрылась маленькая дверца. Он увидел свою королеву в таком же, как и он, халате. Увидел сверкнувшую руку из откидного широкого рукава. Пальцы тронули выключатель, и мягкий голубоватый свет мгновенно сменился густыми потемками.
Она подошла к нему. Еще не было прикосновения, и он уже чувствовал ее, чувствовал какое-то неотразимое, влекущее, притягивающее тело… У него подгибались колени. Она толкнула его; еще толчок и еще, заставивший подойти вплотную к дивану и опуститься на него правым плечом. Он ничего не видел, но услышал едва уловимое шуршание медленно спадающего на ковер шелка. И вслед за этим почувствовал рядом с собой тело своей богини. Она прижалась к нему, ласкающая и требующая ласк, упругая и нежная, сводящая с ума. Он запахнул ее в свой халат, и они стали еще ближе, теснее, а две руки двумя гибкими лианами крепко и судорожно обвились вокруг него. И вспыхнули какие-то горячие молнии, подхватили их, закружили в своем огненном вихре, и трудно сказать, где начиналось неизъяснимое, острое наслаждение и кончалось такое же острое, неизъяснимое страдание…
Профессор Тунда был крупным талантом, весьма и весьма многогранным. С одинаковой легкостью, с одинаковым блеском, с одинаковой изумительной яркостью волшебных красок своих писал он и эффектные великосветские портреты, и пейзажи, и картины — батальные, исторические, жанровые, и в то же время почти не знал себе соперников в области декоративной живописи.
Если бы он не так любил женщин, вино, игру и вообще веселую кипучую жизнь, он творил бы гораздо больше и, пожалуй, творчество его было бы серьезнее и глубже. Но этого маленького подвижного человека с густой шапкой вьющихся пепельно-седых волос надо брать таким, каким он был. И, кто знает, если б от профессора Тунды отнять его увлечение прекрасным полом, у которого он имел успех, несмотря на свой более чем почтенный возраст, если б отнять у него дорогие сигары, коньяк, азартные игры, — почем знать, может быть, лишившись всех этих возбуждающих удовольствий, он утратил бы и свою богатую, неистощимую фантазию, а его яркие краски побледнели бы…
Ранним утром в своей студии, такой же, как он, хаотической, где музейные драпировки и дворцовые гобелены покрывались пылью, не обмахиваемые ничьей заботливой рукой, Тунда, с неизменной сигарой в зубах, в бархатной куртке и в бархатном берете, напевая мотив из «Сильвы», рылся в углу среди потускневших золоченых рам, подыскивая резную овальную старинную рамочку для небольшого, почти миниатюрного, овального портрета баронессы Зиты Рангья, заказанного ему королем.
Звонок. Ленивый, распущенный своим добрым и мягким господином, лакей, не спеша, с независимым видом, пошел отпирать.
Однако вернулся уже более подтянутый.
— Камергер ди Пинелли, секретарь Ее Величества!
— А, милый мой ди Пинелли, — радушно двинулся навстречу профессор, — очень, очень рад вас видеть… Вот вам сигары, пожалуйста, курите… вот коньяк!
— Сигару с удовольствием, но коньяк в девять утра?.. Я думаю, это немного рано, господин министр, — с улыбкой ответил выдержанный, корректный и, как всегда, изящный ди Пинелли.
— Эх, вы, молодежь! Тренируетесь, бережете себя, соблюдаете какой-то режим… Старое поколение, — мы не разграфливаем своей жизни по клеточкам, а зажигаем ее со всех четырех концов. Что лучше, ваша ли воздержанность, наша ли цыганская удаль, — судить не берусь… Я вообще не охотник философствовать… И картины свои пишу, как поет птица на ветке. Поет, потому что не может не петь… Итак, закуривайте… Вот огонь, вот гильотинка, а я… — и с этими словами профессор налил себе коньяку, выпил залпом и, смакуя, облизал красные, не по возрасту красные губы.
Выпустив из-под холеных маленьких черных усиков голубоватое облачко дыма, да Пинелли начал:
— Господин министр, я обеспокоил вас вот по какому поводу… Вы, вероятно, еще не изволите знать, что ровно через месяц исполняется пятидесятилетие Ее Величества королевы Маргареты.
— Что такое? — привскочил Тунда. — Что такое? Одно из двух: или я ослышался, или это мистификация…
— Господин министр, это была бы неуместная, совсем неуместная мистификация…
— Но позвольте, позвольте! Этой цветущей красавице пятьдесят лет! Ее Величеству пятьдесят лет? Не поверю ни за что! — затряс головой Тунда с молодым, задорным блеском маленьких, живых глаз, блеском не без участия четырех выпитых рюмок коньяку. Выпитая сейчас — была уже пятая…
— Я сам согласен с вами. Трудно, очень трудно поверить, но это именно так… Предполагаются торжества. Намечены высочайшие особы, которые съедутся в качестве представителей от своих дворов. От святейшего Отца — монсеньор Черетти делла Toppe, от нашей соседки Трансмонтании — князь Леопольд, от Югославии — принц Павел, от итальянской королевской четы — герцог Абруццкий, из Мадрида — инфант Луис. Но это мало должно интересовать вас, министра изящных искусств, это больше по части министра Двора. Однако не буду отнимать у вас драгоценного времени. Каждый взмах вашей кисти — золото, каждый ваш крохотный этюд — чек на «Абарбанель-банк». Приступаю к цели моего посещения. Ее Величество изволила направить меня к вам…
— Каким приказом осчастливит меня моя королева? — встрепенулся Тунда.
— У Ее Величества две просьбы: не будете ли вы так добры взять на себя наблюдение над декоративным убранством тех дворцовых апартаментов, где будет происходить торжество? Королева всецело полагается на ваш вкус.
— В пределах скромных сил своих постараюсь угодить Ее Величеству.
— Второе же… Ее Величество обдумала свой вечерний туалет в день юбилейного торжества.
— Воображаю! — воскликнул Тунда, — вот у кого бездна тончайшего вкуса…
— Ваши слова, господин министр, как нельзя более можно целиком отнести к тому, о чем идет речь. Вся прелесть в строгих античных складках, ниспадающих вдоль всей фигуры. Ни одна самая лучшая портниха в мире не может так почувствовать подобные складки, как художник-живописец, изучавший драпировки на древнегреческих статуях. Если бы вы, господин министр, в течение двух-трех дней соблаговолили исполнить эскиз…
— Двух-трех дней? — перебил Туна. — Через двадцать минут! Но сначала пью здоровье Ее Величества. — И не успел ди Пинелли оглянуться, как Тунда опрокинул шестую рюмку. Сделав бритым лицом своим гримасу, жуя губами потухшую сигару, он поставил на мольберт небольшой картон и, наметив карандашом пропорции фигуры, взяв плоский металлический ящик с акварельными красками, подвинув к себе тарелку с водой, стал набрасывать эскиз, все время занимая гостя.
— Слышали про новый трюк этой Мариулы Панджили?
— А что? — спросил ди Пинелли, знавший про «новый трюк» Мариулы, но в силу корректности своей предпочитавший молчать.
— Как что? Сенсация! Очередной бум! В отдельном кабинете у Рихсбахера она потеряла culotte [3], ужиная вместе с юным герцогом Альба. Каково? Представляете себе этот веселенький ужин?.. И эта пикантная часть туалета очутилась у шефа тайного кабинета. О, я уверен, каналья Бузни сумеет прошантажировать ими их обладательницу. Ах, Мариула, Мариула!.. Я не встречал еще такой отчаянной бабы. Но за ее тело можно многое ей простить. А вы слышали про ее константинопольский подвиг?
— Нет, не слышал, — ответил ди Пинелли, на этот раз вполне искренно.
— О, это, я вам доложу, был номер! Это было лет пятнадцать назад. Ваш покорный слуга, тогда почти молодой человек, — усмехнулся Тунца свободным углом рта, в другом была зажата сигара, — командирован был в Константинополь покойным королем для росписи зала в нашем посольстве. Я волочился за турчанками, — уверяю вас, таких хорошеньких ножек вы не встретите нигде в Европе… Это я так, между прочим, а дело вот в чем. Нашим посланником в Константинополе был тогда нынешний церемониймейстер маркиз Панджили. Весь дипломатический корпус знал про связь его жены с испанским посланником Кампо Саградо. Какое постоянство? Не правда ли? И там испанец, и здесь… Однажды они вдвоем, Мариула и Кампо, задумали совершить по Босфору partie de plaisir… [4] днем. Взяли каик, стрелой помчавший их вниз по течению. Высадились в Бебеке. Вы знаете Константинополь? Бебек удивительно живописен, как, впрочем, и весь Босфор. Влюбленная парочка, побродив среди холмов, нацеловавшись под деревьями, забрела в глухой турецкий кафан утолить жажду. А в кафане этом бражничало, вопреки мусульманскому закону, с десяток турецких артиллеристов-солдат соседней береговой батареи. Как это вышло, не берусь сказать в точности, свидетелем не был, но только солдаты схватили Кампо Саградо, связали его, и тут же по очереди, как говорят военные, «в затылок», наслаждались Мариулой… Не солдаты, а звери! Дикие анатолийцы…
— Ужас! — вырвалось у ди Пинелли.
— Не знаю, был ли это для Мариулы особенный ужас. Она такая любительница сильных ощущений… Слушайте же, в этот самый день вечером у нее был парадный обед. Она сидела на своем почетном месте хозяйки, сидела, ну решительно, как ни в чем не бывало! Такая милая, обворожительная, светская… А ведь мы, гости, мы-то знали, что было днем на Бебеке…
— Какая выдержка! — изумился ди Пинелли.
— И добавьте, какая физическая выносливость. Другая на ее месте пластом, без задних ног лежала бы… И это еще не лучший конец… Дальше, — что ж дальше? Панджили был отозван по высочайшему повелению и до самой смерти короля Бальтазара оставался в тени.
— А Кампо Саградо?
— Его перевели куда-то с понижением. Не то в Аргентину, не то в Бразилию. Ну-с, милый ди Пинелли, эскиз готов. Потрудитесь взглянуть…
— Какая прелесть, какая прелесть! — загорелся секретарь Ее Величества, глядя на картон, — это не эскиз, это целый портрет во весь рост. И какое сходство. У вас богатейшая зрительная память. Это не платье, а шедевр! Ее Величество будет в восторге.
— А посему за здоровье Ее Величества еще раз, — подхватил Тунда, с какой-то жонглерской быстротой и ловкостью наливая и опрокидывая седьмую рюмку.
В соседней комнате затрещал телефон. Слышно было, как лакей подходил медленными шагами. Через минуту он, как встрепанный, вбежал в ателье.
— Полковник Джунга, адъютант Его Величества, спрашивает, может ли господин министр принять Его Величество минут через десять?
— Конечно, может. Постой! Погоди! Ты, по обыкновению, все перепутаешь… Я сам поговорю с полковником, — и профессор Тунда мячиком выкатился из мастерской.
Оставшись один, кавалер ди Пинелли тотчас же сбросил маску хорошо воспитанного, корректного человека вообще и светского придворного в частности. Этот уже седеющий, вдруг преобразившийся красавец ушел в созерцание эскиза. Сухое ястребиное лицо его выражало бесконечную трогательную влюбленность, а глаза так и светились романтическим обожанием. И чудилось, что это не двадцатое столетие, а средние века, и затянутый в черный жакет мужчина южного типа — не тридцатишестилетний придворный сановник, а юный паж, готовый целые ночи играть на лютне под окном своей королевы…
Мячиком вкатился из глубины квартиры знаменитый художник. Он застал ди Пинелли равнодушным, холодным.
— Итак, господин министр, я могу сейчас захватить с собой этот маленький шедевр, дабы скорее порадовать им Ее Величество?
— Конечно, конечно! Я вам его сейчас заверну, — и Тунда, неумело завертывая эскиз в белую твердую бумагу, задел ею торчавший в зубах окурок, и пепел обсыпал его бархатную куртку. Так, с этим пеплом, размазанным по груди, не замечая его, встретил министр изящных искусств своего короля.
Адриан приехал со старшим адъютантом, полковником Джунгой. Этот широкоплечий и грудастый великан считался одним из первых силачей во всей Пандурии. Густые усы, похожие на двух крысят, клубочками усевшихся под носом, крысят в постоянном движении, сообщали чрезвычайную свирепость лицу Джунги, в действительности человека доброй и мягкой души.
Адриан, осматриваясь томными, в шелку длинных густых ресниц глазами, молвил со своей обаятельной улыбкой:
— У вас, как всегда, такой живописный беспорядок.
— Увы, к сожалению, Ваше Величество, совсем не живописный. Беспорядок старого холостяка, привыкшего жить цыганом…
— А я к вам сразу по нескольким делам. Во-первых, относительно декоративного убранства к юбилейному празднику. Я уверен, ваш вкус и ваша фантазия сумеют скрасить недочеты и бедность наших дворцовых апартаментов. У вас был только что ди Пинелли по этому самому поводу от мама, но я еще от себя прошу. Затем архитектор уже представил мне проект дома инвалидов. Я хочу узнать ваше мнение… Сегодня за завтраком у меня обсудим с вами вместе проект, который лично мне нравится. Он сумел сочетать архитектурное благородство общего с технической стороной. У каждого инвалида будет своя небольшая светлая комнатка, где он может заниматься тем ремеслом, которое ему по душе и по силам… Наконец, в-третьих, относительно портрета баронессы Рангья. Мы с вами остановились на небольшом, овальной формы.
— Так точно, Ваше Величество, соблаговолите взглянуть на выбранную мною рамочку. Она в гармонии и в стиле с задуманным портретом.
Не успел Тунда показать рамочку, как вновь затрещал телефон. Лакей доложил:
— Граф Видо покорнейше просит Его Величество пожаловать к аппарату.
— Мы виделись с графом всего полчаса назад. Вероятно, что-нибудь очень серьезное, — недоумевал король, идя к телефону, мелькая длинными, стройными ногами в красных галифе, в гусарских сапогах и чуть слышно звеня маленькими шпорами.
Вернулся взволнованный, возбужденный.
— Катастрофа… Несчастье! Городок Чента Чинкванта весь уничтожен, раздавлен. Сорвалась большая скала… Много человеческих жертв… Какой ужас! Видо уже отправил летучие санитарные отряды. Джунга, едем сейчас же. А вы, господин министр… Для вас как для художника…
— Сию минуту, Ваше Величество, сию минуту… Только захвачу альбом и карандаши, — и, взяв поспешно и то, и другое, сунув в карман своей бархатной куртки несколько сигар, Тунда, как был, в мягком, домашнем берете, кинулся догонять короля и Джунгу, уже гремевшего по лестнице саблей. Напрасно взывал сверху лакей:
— Шляпу, господин министр… шляпу!..
У подъезда все трое сели в мощный королевский «Мерседес» с шофером, одетым во все белое, и выездным лакеем в ярко-голубом плаще с пелериной и в треуголке с плюмажем из белых перьев.
— Чента Чинкванта. Полный ход! — бросил король.
Машина, содрогаясь, гудя, ринулась через весь город, как взбесившийся зверь.
Маленький городок Чента Чинкванта находился в тридцати километрах от Бокаты, почти у самого моря. Вела туда шоссейная дорога, то прямая, гладкая, то серыми петлями и зигзагами прорезывающая складки гор, особенных, прибрежных гор Пандурии с их нежной голубоватостью, переходящей в ярко-фиолетовый тон. Гор, увенчанных Бог знает на какой высоте острыми, ослепительно розовеющими на солнце вершинами. Попадались гранитные мосты, переброшенные выгнутой аркой через головокружительные бездны. Не нынешнее, а что-то далекое, циклопическое, отзывающее мощным размахом и мощной работой уже давным-давно вымерших титанов было в этих монументальных, переживших тысячелетие гранитных арках.
Древние римляне, владевшие миром, владели и этой прибрежной полосой.
Острой колокольней, еще более острым минаретом мусульманской мечети и красноватыми чешуями почти плоских черепичных крыш лепилась Чента Чинкванта по склону пышно-зеленых, сплошь в садах и огородах, холмов. Веками жила тихо и мирно Чента Чинкванта. Жители с детьми и женщинами — было их всех тысяча с небольшим — занимались кто рыбной ловлей, кто садоводством. Фрукты, овощи, рыба — все возилось в базарный день в Бокату на остроносых и длинных фелюгах. И пандуры, и мусульмане гнали эти перегруженные кладью фелюги гибкими веслами, гнали с изумительной быстротой.
Городок, обращенный к морю, живописный своей хаотичностью и едва ли не полным отсутствием улиц в европейском значении слова, поднимался, цепляясь белыми домиками, до подножья горы, где уже начинались пастбища с одинокими фигурами обожженных солнцем и ветром пастухов, с грязно-серыми силуэтами овец и баранов. А вверху, на невероятных крутизнах, высилась вот-вот готовая свалиться скала, величиной, по крайней мере, в двадцать многоэтажных домов. Висела она так еще с тех незапамятных времен, когда не было еще не только Чента Чинкванты, но даже и циклопических мостов из гранита.
И надо же случиться катастрофе в глухую ночь, на самом рассвете, когда необыкновенно сладок сон и весь городок спал под красными плоскими крышами. Скала, висевшая в течение сотен, а может быть, и тысяч жизней человеческих, сорвалась с безумной крутизны своей, в таком же безумно стремительном падении дробясь на глыбы минеральных пластов, земли и камней. На своем пути чудовищные глыбы так расплюснули небольшую глинобитную мечеть, как если бы это был карточный домик, и так сломали минарет, как если бы встретили на пути своем воткнутый в землю острием вверх карандаш. Церковь пострадала меньше. Прокатившиеся мимо глыбы стихийно разворотили весь фасад, сделав гигантскую брешь. Из ста пятидесяти домиков Чента Чинкванты добрая половина была сметена, раздавлена, четверть пострадала весьма значительно и лишь последняя четверть отделалась кое-как, сравнительными пустяками.
Чента Чинкванта имела стратегическое значение. Здесь был ключ к подступам с моря к Бокате. В полукилометре находилась береговая, искусно замаскированная батарея, соединенная телефонным проводом с генеральным штабом и военным министерством.
Артиллеристы — офицеры и солдаты, прибыв с топорами и лопатами, начали раскапывать похороненных замертво и заживо, но, убедившись в своем бессилии, дали знать в Бокату.
Военный министр в восемь утра поднял с постели графа Видо, занимавшегося до трех часов ночи. Пошла телефонная трескотня, какой не было еще со времени войны, когда король Адриан, отовсюду окруженный неприятелем, казалось, обреченный, погибающий, вдруг дерзким, молниеносным маневром сам перешел в наступление и, разбив втрое многочисленного врага, преследовал его, бил и гнал сто двадцать километров…
О событиях в Чента Чинкванте уже в десять утра вся столица оповещена была экстренными выпусками газет. Левая и социалистическая печать не упустили, разумеется, случая лягнуть вечно во всем виноватое правительство. И то, что маленький городок расплющен был сорвавшейся скалой, и в этом усматривала «оппозиция» империалистические и реакционные козни графа Видо и всей его «буржуазной камарильи».
Все шоссе от столицы до Чента Чинкванты было занято всадниками, автомобилями, экипажами, пешими колоннами войсковых частей. Полк гвардейских улан Ее Величества шел на рысях, чтобы, скорее достигнув Чента Чинкванты, принять участие в спасении погибающих. Жандармерия, полиция, саперные и технические команды с грохотом, в облаках густой и едкой пыли, мчались на грузовиках. Мчались серые автомобили Красного Креста, мчались санитарные «фаланги» имени королевы-матери, принцессы Лилиан и короля Адриана. Врачи, сестры милосердия и фельдшерский персонал — все, кое-где и кое-как примостившись, привставая от нервного нетерпения и думая ускорить этим бег машины, с пьяными от возбуждения лицами, хрипло срываясь, глотая пыль, подгоняли шоферов.
Легким гимнастическим шагом, почти не отставая от конницы, бежал полубатальон горцев-мусульман в красных фесках, в синих куцых куртках и в широких синих шальварах, переходящих в белые чулки и мягкие полусапоги буйволовой кожи.
И все: пехота, конница, Красный Крест, санитарные колонны — все, заслышав сзади знакомые звуки мелодичной сирены, единственной во всей Бокате, давали дорогу, и королевская машина проносилась в вихре и только можно было заметить трепещущий флаг да белый плюмаж выездного лакея.
Сначала король обогнал несколько автомобилей — с графом Видо, министрами, депутатами парламента и высшими военными властями. Потом, увидев в сером, низком, почти гоночном автомобиле сестру милосердия с большими, как звезды, сияющими глазами, приветствовал ее рукой в белой, уже запыленной перчатке. Это была принцесса Лилиан с секретарем своим, горбатым Гарджуло, и двумя фрейлинами.
Страшен вид человеческого жилья, уничтоженного бомбардировкой. Менее страшно зрелище деревьев, пострадавших таким же образом, но все же впечатление сильное, хватающее за душу. Ни одного кипариса на мусульманском кладбище не осталось в живых. Да и все кладбище было погребено под обломками свалившейся скалы. От гордых кипарисов с темно-зеленой листвой, поднимавшихся к небесам заостренными верхушками, осталось лишь жалкое воспоминание. Одни лежали во прахе, с вывернутыми корнями, с еще свежей, землисто-черной воронкой. Другие, сломанные пополам или на некоторой высоте, являли собой острые арки, и что-то жалкое, щемящее было в уткнувшихся в землю верхушках.
Когда прибыла вереница автомобилей, раскопки уже шли полным ходом. Работали соседи-артиллеристы и уцелевшие — их было немного — горожане. Бузни как истый шеф тайного кабинета очутился в Чента Чинкванте за несколько минут до прибытия короля. Он знал, что на Адриана готовится покушение, и, бросив впереди себя на грузовике двадцать дюжих, усатых и бритых, одетых во все черное и в шляпах-котелках агентов, искусно разместил их. Так разместил, что каждое неизвестное лицо, которое пожелало бы приблизиться к Его Величеству, находилось бы и в поле зрения, и в поле «прицела».
Были курьезы, почти неизбежные в подобных катастрофах. Один дом, например, уцелел весь, но деревянный резной восточный балкон вдоль всего фасада сорвался и висел, как говорится, «на ниточке». Другой домик, привлекший всеобщее внимание, тоже остался цел и невредим, но непостижимо, в силу каких таких законов баллистики, перемахнувшие через крышу глыбы земли, каждая в полтора человеческих роста, плотно завалили и дверь, и единственное оконце. Закупоренные обитатели не могли выйти из дому. Высохший, с подслеповатыми глазками мусульманин, побывавший на своем веку не менее пяти раз в Мекке, бессильно ковырялся в завалившей дверь земле.
Подошел король. Ему казалось, что этому ковырянию конца-краю не будет. Он порывисто снял с себя расшитую белыми бранденбургами венгерку, бросил ее на ловко подхватившие руки выездного лакея и, вырвав у старика лопату, начал так орудовать ею, что во все стороны полетали большие, рыхлые комья… Богатырь Джунга тотчас же присоединился к королю, творя чудеса тяжелым огородным заступом.
Адриан в одной рубахе и красных галифе, раскапывающий засыпанный домик, произвел сенсацию. Все министры, за исключением графа Видо, спеша раздобыть кто кирку, кто лопату, с неуклюжестью штатских людей, не знающих, что такое тренировка и спорт, бросились подражать королю.
Особенно суетился новоиспеченный барон, все время желая попасться на таза Его Величеству. Тщетные усилия, ибо король никого не замечал: ни обливавшегося потом министра путей сообщения, ни стоявших в десятке шагов с независимым видом с папироской в зубах депутатов сейма — Шухтана и Мусманека.
Не замечал он и сухо тарахтящих кинематографических аппаратов. По всей Пандурии, по всему Западу разнесутся снимки, где на фоне страшного несчастья король, движимый таким гуманным порывом, работает, как простой солдат. А левые депутаты, мечтающие спихнуть его, дымя папиросами, один насмешливо, другой злобно, критикуют короля и принцессу Лилиан, заботливо перевязывающую на санитарных носилках раненых, искалеченных мужчин, женщин, детей.
Шухтан — высокий, упитанный, с животиком, избалованный большой практикой адвокат. Мясистое лицо, горбоносый семитский профиль. Густые волосы в жестких завитках. За стеклами золотого пенсне поблескивают самодовольные, наглые, сытые глаза. Одет с иголки, но это — безвкусица, дурной тон. На левой руке — английский дорожный плащ. На жирных пальцах правой руки — два бриллиантовых перстня. Красный, бантиком, галстук, куцый коричневый пиджак, панталоны «петита» — рисунок мелкой шахматной доски, бледно-желтые туфли, а на голове — с небрежностью, претендующей на артистическую, — заломленная панама.
Таков был кандидат в премьер-министры будущей Пандурской демократической республики.
Резкий контраст являл собой другой адвокат, метящий в президенты Пандурской демократической республики. Бесталанный, безнадежно лишенный малейшего дара слова как адвокат и неплохой митинговый болтун, Мусманек не имел практики. Даже «политические» избегали обращаться к нему: провалит. Но жил он безбедно, получая какие-то загадочные субсидии. У него была некрасивая жена и некрасивая дочь — старая дева с прыщеватым, лошадиным лицом. Сам он был не так мал ростом, как плюгав, сер и бесцветен. Узкие плечики, впалая грудь и, как на вешалке, измятый пиджак. Маленький носик, маленькие глазки, скрытые «профессорскими» очками. Грязно-седоватая борода, прямая, жесткая, растущая кое-как и вместе с усами закрывающая губы.
После коротконогого Шухтана оставалось впечатление большой головы и большого лица на короткой шее. После Мусманека не оставалось никакого впечатления, — до того весь он бесцветен. Мелкое, закрытое лицо забывалось через минуту. Вернее, это был человек безо всякого «лица».
— Ищут популярности. Ищите, ищите! Вас ничто не спасет! Над вами уже занесен меч судьбы! — тихо произнес Шухтан с такой же самой жирной улыбкой, как и его мясистые, крупные черты и глаза.
Мусманек подобострастно хихикнул:
— Зажрались они в своих дворцах! Зажрались! Пора итого…
Неудачник-адвокат уже рисовал себе, как он будет жить в королевском дворце и как будет выписывать из Парижа для своей супруги и дочери последние модные новинки. Их будут привозить, вернее, они будут прилетать на аэроплане.
Только на аэроплане! Мусманек видел в этом особенный президентский шик. Но сейчас он увидел перед собой нечто более реальное. Животом и широкой грудью напирал на него черноусый «дядя».
— Господа, потрудитесь отойти подальше…
— Мы депутаты парламента, — с присущим ему апломбом, переходящим в наглость, возразил Шухтан.
— Я знаю, но это нисколько не меняет дела. Потрудитесь отойти! — повысил тон, нисколько не повышая голоса, черноусый господин в котелке, делая вид, что беседует самым наилюбезнейшим образом.
Шухтан и Мусманек, фыркая, повиновались.
— Этот Бузни всю местность наводнил своими шпиками, — ворчал Шухтан.
— А чем же держится королевская власть, как не шпиками? — буркнул в свою грязно-седую бородку Мусманек.
Баронесса Зита Рангья помогала принцессе Лилиан ухаживать за ранеными. На каждом шагу — потрясающие картины. Особенно много было детей, вынесенных в одном белье, как застала их катастрофа во время сна. Окровавленные лохмотья и куски мяса. Никакие швы, никакие перевязки не могли их спасти. Они умирали с той особенной кротостью и беспомощностью, как только умеют и могут умирать дети. Были посиневшие тельца с раздробленными ножками, ручками, изуродованным личиком. Матери кидались к ним, выхватывая у санитаров и сестер, прижимали судорожно, истерически, словно думая этим материнским порывом вдохнуть угасающую жизнь…
Мусульмане мучились и умирали с поистине восточным фанатизмом, без криков, а лишь с тихими глухими стонами, призывая Аллаха.
Миниатюрная Зита, вся в белом, напоминающая волшебную фею из балета кукол, поработав и желая отдохнуть, подошла к дому, где привалившая к дверям глыба, стараниями Адриана, Джунги и ротмистра Алибега, командующего королевским конвоем, уменьшилась на уже целых девять десятых. Еще немного усилий — и можно будет проникнуть в дом.
Рангья питал слабость к форменной одежде. Заняв министерский пост, он тотчас же избрал для своего ведомства красивую форму с нашивками, цветными кантами. Фуражки — с блестящим золоченым значком на околыше. И сам он был расшит весь кантами и галунами, а фуражка, съехавшая на затылок, сверкала девственной новизной.
Тучный, обливающийся потом, сопящий в крашеные усы, он все время вместе со своей лопатой держался возле короля.
Зита никогда еще не видела их так близко, а может быть, и видела, но не обращала внимания. Но сейчас, в блеске ясного утра, на фоне величавой, живописной природы, такой равнодушной, безучастной к смерти, страданиям и горю, сейчас особенно ярко видела она разницу между любовником и мужем.
Рангья был типичнейший левантинец, и к его смуглому лицу, его маслянистым иссиня-черным волосам и влажным глазам навыкате, с напухшими тяжелыми веками, гораздо больше шла бы феска, нежели фуражка.
— Вот что значит, — мелькало у Зиты, — плебей, и вот что значит — порода!
Рангья весь был мокрый, пот с него лил ручьями, застилая глаза, размазывая краску густых усов. Защитного цвета мундир пропотел и под мышками, и на спине.
Мускулистый, великолепно сложенный Адриан — сухой весь, как если бы не было ни тяжелой, напряженной работы, ни знойного солнца. Только откинутый назад пандурский лоб слегка влажен, лицо и ресницы напудрены густым слоем пыли, сообщавшей какой-то особенный прекрасный блеск глазам. Белые зубы, освещая в улыбке лицо, блестели еще ярче.
Темные, миндалевидные глаза короля встретились с большими светлыми глазами баронессы Рангья, постоянно меняющими свой цвет с каким-то неуловимым очарованием.
Десятки чужих, посторонних глаз отделяло их. Отделял этикет, ибо и здесь, в этом горном, полудиком местечке, король без мундира, в одной рубахе и с лопатой в руке, оставался королем. И потому, что оба не могли двинуться друг к другу навстречу, как пара самых обыкновенных влюбленных, именно потому их запретный, тщательно скрываемый, хотя и явный для многих, роман и почувствован был в момент встречи взглядов с особенной, жуткой, стыдной и интимной остротой. Адриан вспыхнул. Это не было замечено потому лишь, что смугло-матовое лицо его, как гримом, было покрыто пылью. Зато маленькая баронесса предательски зарделась. Предательски, ибо необыкновенная, нежная и чуткая кожа бледного лица выдавала ее с головой, выдавала все ее душевные переживания. И тем горячей и смущенней был ее румянец, заливший и высокий лоб, и бело-молочный подбородок, что в глазах, опушенных длинными ресницами, она прочла:
— Когда же я буду опять всю тебя, точеную, ослепительно-белую, покрывать безумными поцелуями? Когда? Ведь мы уже несколько дней не виделись…
Это было только для нее. А «для всех» он произнес с улыбкой и легким поклоном в ответ на ее глубокий придворный реверанс, такой, как если бы это было на парадном обеде в кирпично-красном дворце, за кирпично-красной стеной:
— И вы здесь, баронесса? Делает честь вашему доброму сердцу, что вы приехали помочь хоть немного этим несчастным…
— О, государь, ваш личный пример может воодушевить самых черствых, может растрогать самое каменное сердце!
Так говорил маленький, нежно-коралловый ротик с чуточку кривой линией губ, — эта неправильность сообщала им что-то особенно милое и детски-капризное, — а глаза, ставшие синими, говорили: «О, как я люблю тебя!»
Все это один миг, да и то прерванный. От имени Лилиан явилась за Зитой одна из фрейлин принцессы и увела ее, — число раненых увеличивалось и все рабочие руки были на счету.
Адриан, довольный сознанием, что любит и любим, что ему тридцать два года и впереди так вольно разлеталась вся жизнь, еще с большей энергией и силой схватился за лопату. Через несколько минут забаррикадированная стихией дверь была освобождена. Адриан первый проник в дом. Из бедного мусульманского жилища он вынес на руках полузадохшегося трехлетнего ребенка. Джунга бережно, как будто опасаясь раздавить своими железными руками, нес молодую мать, от ужаса впавшую в глубокий обморок. Не желавший ни в чем отставать Рангья тащил на спине отца ребенка, тоже обморочного, либо от удушья, либо от страха. На воздухе все трое, вспрыснутые водой, растертые, мало-помалу приходили в себя.
В этой человеческой трагедии, трагедии с декорациями, которых не создать ни одному живописцу мира, — так они созданы были Господом Богом, — трагедии на фоне безмятежных, бирюзовых небес и воздушных фиолетовых горных далей, были разные герои и действующие лица, и пострадавшие, и те, что нуждались в уходе, и те, для которых вместо всякого ухода необходим был вечный покой. Были те, которые облегчали страдания одних и снаряжали других в далекий, далекий неведомый путь. Были равнодушные и праздные, пытавшиеся сочинить из катастрофы политический скандал, зрители вроде Шухтана. Были чиновники долга, — сановники, министры. Высокое положения обязывало их поскучать. Были хищники, почуявшие заработок и во имя этого заработка слетевшиеся: сотрудники газет, иностранные корреспонденты, кинематографисты.
И среди этой пестрой толпы, по разным причинам съехавшейся в расплющенный несколькими сотнями тысяч тонн минеральных пород и земли, крытый чешуйчатой черепицей городок, профессор Тунда единственный был «сам по себе».
Трагедия Чента Чинкванты была для него изумительным по своему драматизму пейзажем. Пейзаж после битвы титанов, швырявшихся обломками поднебесных скал.
И вот их нет уже — титанов. Они скрылись, и вместо них суетятся, хлопочут в этом хаосе какие-то новые человеческие муравьи. Оставаясь спокойным, сошедшим с Олимпа — художником-творцом, Тунда в берете, с погасшей сигарой в зубах, зарисовывал в свой альбом и превращенные в бесформенные груды жилища, и причудливые формы гигантских глыб, и поверженные в прах кипарисы, и с одинаковым маетерством успел набросать и тонкую Лилиан, ухаживающую за ранеными, и величавого графа Видо, окруженного министрами, и миниатюрную фигуру баронессы Рангья, и короля с лопатой, и Джунгу, и везде поспевающего Бузни.
Каждый набросок — шедевр в смысле сходства, движения.
Француз-корреспондент, маленький, кругленький, еврейского типа, следовал по пятам за профессором, через плечо засматривал в альбом, ахая, охая, восхищаясь. Наконец не выдержал:
— Господин министр, за большой рисунок этой катастрофы, специально исполненный для «Illustration», — десять тысяч франков! Чек сейчас!..
— Убирайтесь к черту! — не отрываясь от альбома и не зная, кого он посылает к черту, буркнул художник, сквозь сжимавшие потухшую сигару зубы…
Кардинал монсеньор Черрети делла Toppe был назначен папским нунцием в Бокату, сменив предшественника своего, кардинала Звампу, отозванного в Рим.
Черетти делла Toppe, несмотря на свои пятьдесят шесть лет, считался одним из красивейших князей католической церкви. Он был совершенно седой, имел свежее, молодое бритое лицо и еще более молодые глаза, чернью, жгучие глаза сицилийского пирата. Да он и был родом из Катании. Может быть, в очень отдаленные времена предки его и занимались морским разбоем, но уже пятьсот лет назад Черетти делла Toppe считались далеко не последними в семье сицилийской аристократии.
У женщин кардинал имел такой успех, какой ни одной оперной знаменитости даже не снился.
Но монсеньор отличался в этом отношении большой разборчивостью, выделяя поклонниц, соединявших приятное с полезным — внешнюю красоту с положением в свете и с политическими связями.
Сам человек светский с головы до ног, монсеньор владел собой с великолепной ватиканской выдержкой. Одного не мог только, — гасить яркий разбойничий блеск глаз своих, живых, слишком живых для такой высокой духовной особы… Но этими глазами и покорял он женщин, изнемогавших от их сицилийского зноя…
На другой день после катастрофы в Чента-Чинкванте кардинал был принят в частной аудиенции королевой-матерью в ее белой гостиной с громадным портретом, где на фоне дворцового парка Тунда изобразил Ее Величество в черной амазонке, верхом на белом арабском коне. Эффектное сочетание стройной и сильной фигуры царственной амазонки в черном с белым, как снег, розовеющим на солнце арабским скакуном чрезвычайно удалось Тунде.
Кардинал в темной рясе, подпоясанный широким фиолетовым поясом и в красной шапочке, чудесно оттенявшей его седые волосы, знал, что сообразно выработанному для этой аудиенции этикету, сначала он королеве целует руку, а затем тотчас же она коснется губами его руки.
И так и вышло. Он с явным удовольствием мужчины поцеловал маленькую, надушенную, выхоленную руку Ее Величества, а Ее Величество коснулась губами аметистового перстня на пальце кардинала, давая понять, что ее поцелуй — символ.
Черетти делла Toppe, до мозга костей куртизан, с восхищением оценил этот дипломатический жест Маргареты.
Начал он с того, с чего начинают в таких случаях все политики в пурпуровых мантиях.
Он привез Ее Величеству благословение Его Святейшества. Он бесконечно счастлив быть аккредитованным при дворе, где молодой и красивый король стал мудрым вождем и героем своего народа и где королева-мать восхищает всю Европу своим умом, изяществом, своим обаянием королевы, обаянием женщины, тонкого политика и не менее тонкого ценителя искусств и вообще прекрасного.
Не оставшись в долгу, королева ответила той же монетой:
— Монсеньор, я очень рада. Мое искреннее желание осуществилось. Когда я узнала, что кардиналу Звампа предлагают пост в Риме, я написала Его Святейшеству, прося назначить в Бокату вас, монсеньор.
И светлые глаза королевы встретились со жгучими разбойничьими глазами Черетти. Лукавый нунций знал, что королева не писала ничего о нем папе и что вообще, если даже имела о нем, Черетти, какое-нибудь представление, то весьма смутное, однако рассыпался в таких благодарностях, как если б он был скромный, незаметный каноник и от Маргареты зависела вся его карьера в дальнейшем.
Лгал вкрадчивый голос с таким богатством вибрирующих интонаций, лгала выразительная актерская улыбка, но полные дерзкого огня глаза не могли лгать.
Он это чувствовал и был недоволен собой.
Дальше он выразил, опять-таки без участия глаз, свое соболезнование по поводу катастрофы в Чента Чинкванте.
— Это ужасно, ужасно! — повторяла королева, — столько несчастных жертв! Ах, монсеньор!..
— Божья воля, — со вздохом развел он руками. — Весь город только об этом и говорит… Его Величество, рискуя в порыве христанского человеколюбия драгоценной жизнью своей…
— Ах, не вспоминайте, монсеньор… Мне даже сейчас жутко. Не правда ли, странное чувство? Бояться за близкое, дорогое существо по миновании опасности. Так бояться, как если бы опасность все еще грозила. К великому сожалениию, я не могла поехать. Я была не совсем здорова.
«Да и вообще, как я слышал, ты избегаешь показываться при свете дня. Особенно же на солнце», — подумал кардинал, соболезнующе качая головой.
А она, смотря на него сощуренными глазами, думала в этот же самый момент, что ему, с его лицом и глазами, больше был бы к лицу расшитый золотом костюм испанского матадора, чем кардинальская мантия.
Так, мысленно критикуя друг друга, они все же оставались довольны: королева пандуров — монсеньором Черетти, монсеньор Черетти — королевой. А главное, дальнейшая беседа послужила причиной резкой перемены в судьбе главных героев нашего романа.
Путь из Рима в Бокату лежал через Трансмонтанию. В столице Трансмонтании монсеньор был принят и обласкан королевской четой. Хотя королевская чета, подобно всей трансмонтанской династии, отличалась особенной исключительной преданностью Святейшему Престолу, — королеву и короля многие называли вассалами Ватикана, — однако прием, оказанный монсеньору Черетти, таил в себе еще и другое кое-что, кроме верноподданнических чувств к наместнику Христа на земле.
Кардинал покинул страну, пожалованный в счет будущих заслуг своих высшим орденом. Сейчас, в белой гостиной Маргареты, он хотел оправдать доверие. Он дипломатически стал нащупывать, как относится королева-мать к Трансмонтании и к тем, кто ею правит.
Маргарета высказалась:
— Внешние добрососедские отношения не оставляют желать лучшего, и в прошлом году мы обменялись визитами. Королева Элеонора, король Филипп и прелестная Памела гостили у нас три дня. Было сделано все, чтобы они не скучали. Мы большие друзья, а между тем, всегда какие-то пограничные инциденты… Но это пустяки… А вот главное… Трансмонтания в последнее время является базой революционной пропаганды, направляемой в Пандурию.
— О, Ваше Величество! — горячо воскликнул монсеньор. — Я уверен, что об этой базе королевской чете ничего не известно.
— И я уверена. Однако… Однако остается какой-то неприятный привкус…
— Ваше Величество, к сожалению, конституция в Трансмонтании еще либеральнее, чем в Пандурии. Венценосец Филипп, этот прямой потомок Людовика Святого, изволил с горечью обмолвиться мне, как он опутан по рукам и по ногам этой конституцией. Парламентаризм — вот зло.
— Зло, — вдумчиво согласилась Маргарета, — и не как идея, — идея прекрасная, подобно большинству идей, — а как осуществление. Для вершения с парламентской трибуны судьбами государства идут, увы, гораздо чаще глупые, тупые, продажные, с низкой и грязной душой, чем умные, образованные, неподкупные и с чистым сердцем. И уже потому это именно так, что первых неизмеримо больше на свете, чем вторых.
— Золотые слова! — согласился монсеньор, склоняя голову. После некоторой паузы он спросил, с виду меняя тему, а на самом деле логически развивая ее.
— Ваше Величество, вы тонкий знаток женской души. Каково мнение ваше о принцессе Памеле?..
«А, вот где зарыта собака», — подумала королева, ожидавшая этого вопроса.
— Я уже сказала, монсеньор… Она прелестна. Будь жив Веласкес, он написал бы с нее одну из своих инфант. Памела хорошо образована и воспитана, далеко не в пример многим теперешним принцессам, которые убегают с какими-то чуть ли не настройщиками и берейторами из цирка. Когда она выйдет замуж, она будет красива, горда, величественна. Последнее совсем не легко, — носить и свою мантию, и свою корону. Одного боюсь…
— Да? — насторожился своими жгучими глазами кардинал.
— Что при ее слабом здоровье она или совсем не будет иметь детей, или же первые роды явятся для нее, бедняжки, фатальными.
— О, я полагаю, что в данном случае опасения Вашего Величества напрасны, — поспешил возразить папский нунций, и с такой уверенностью, как если бы он всю свою жизнь был лейб-акушером.
— Дай Бог, чтобы вы были правы, монсеньор, и я ошибалась… Дай Бог…
Теперь кардинал ощутил под собой более твердую почву. Он понял, что Маргарета согласна увидеть Памелу супругой своего сына и только одно смущает, — возможная бесплодность Памелы.
— Когда она гостила у нас, — продолжала Маргарета, — от меня не ускользнуло ее увлечение Адрианом, — да и в самом деле, разве он может не понравиться? Он, с его внешностью, с его обаянием?..
— С героической легендой, обвеявшей его славное имя? — подхватил кардинал. — Самый завидный жених в Европе, увы, слишком долго остающийся женихом, — вздохнул Черетти так глубоко, словно женитьба короля Адриана была для него вопросом жизни или смерти.
Поэтому он как бы вскользь упомянул, что Памела далеко не бесприданница. Королевской четой положена крупная сумма на ее имя в один из лондонских банков. Но самое главное не в этом, а в драгоценностях, доставшихся Памеле, когда она была еще ребенком, от ее покойной бабушки, графини Шамбор.
Кардинал видел эти драгоценности. Королева-мать показывала ему. Среди них очаровательная бриллиантовая диадема Марий-Антуанетты. Настоящий шедевр в смысле подбора камней и тончайшей художественной работы.
Отпуская нунция, Маргарета обнадежила его:
— Монсеньор, мною будет сделано все в пределах моих слабых материнских сил… Я приглашу принцессу Памелу на свое пятидесятилетие, чтобы она ближе могла познакомиться с Адрианом. А вас милости прошу пожаловать сегодня к обеду. Вы где остановились?
— В отеле «Мажестик», Ваше Величество.
— В семь вечера адъютант сына заедет за вами…
И опять он поцеловал ее руку, а она коснулась губами аметистового перстня.
Маргарета сама ничего не имела против того, чтобы породниться с правящим домом Трансмонтании, почти великодержавной соседки своей. Это давно приходило ей в голову. Больше чем приходило — не давало покоя. Но сейчас, после беседы с папским нунцием, она с какой-то особенной выпуклой ясностью поняла: этот брак необходим, неизбежен. Осуществить его надо возможно скорей и во что бы то ни стало. Гибкий ум королевы подсказывал: идти прямой дорогой, как это было до сих пор, убеждать сына, переходя от угроз почти к мольбам, и наоборот, — никакого успеха не будет…
Она так и сказала секретарю своему, камергеру ди Пинелли.
— Он влюблен в Зиту Рангья. Натура глубоко честная, прямая, чистая, — Адриан не способен делить себя между королевой-супругой и любовницей. Не способен. Бывают такие мужчины, их очень мало, но все же бывают…
— В таком случае создается невозможное положение, Ваше Величество! — озабоченно развел руками жгучий, уже седеющий красавец.
— Невозможных положений нет, — улыбнулась Маргарета, — есть трудные, очень трудные. Мы имеем дело с очень трудным положением, но это еще не значит — невозможным. Выход есть. Победа возможна. Но там, где победители, там и жертвы. В данном случае придется пожертвовать маленькой Зитой, которую я очень люблю, как за нее самое, — ведь она же прелестна, — так и за то, что она искренно любит моего сына. Да, да, не делайте таких глаз и не возражайте! У меня сердце чуткое, — сердце жещины, и я вам скажу: ее не привлекает в нем блеск обстановки, высокое положение. Если б мановением волшебной палочки он из короля пандуров превратился вдруг в скромного офицера или чиновника, Зита… Вы понимаете, вот за что я ее ценю и люблю, и вот почему мне так тяжело сознавать ее роль жертвы, жертвы, увы, неизбежной! Позвоните и от моего имени пригласите ее к пяти часам.
В пять часов Зита Рангья удостоилась особенной чести.
Вдвоем с королевой она пила чай в том самом голубом будуаре, порог которого еще не переступила еще ни одна из самых знатных и заслуженных дам Двора.
Обласканная, Зита сияла. Королева похвалила ее светлый весенний туалет, цвет лица и, указывая на картину Ватто, где на лужайке резвились напудренные маркизы, молвила:
— Дитя мое, вы точно сошли ко мне прямо оттуда. Вам даже не надо мушек. Сама природа позаботилась. Эти два родимых пятнышка… До чего они в стиле вашей капризной и хрупкой красоты…
— О, Ваше Величество, вы так незаслуженно милостивы и добры ко мне, — отвечала маленькая Зита с кроткой улыбкой, с дивным сиянием глаз и чуточку искривленной линией маленьких, едва подкрашенных губ.
— Дитя мое, не знаю, добра ли я, но вы сейчас увидите, что я умею быть жестокой. У нас с вами будет сейчас очень серьезный и для нас обеих очень тяжелый разговор.
И это предисловие, и тон, каким оно было сказано, и лицо Маргареты, хотя по-прежнему обаятельно-ласковой, но уже какой-то другой, — все это вместе омрачило Зиту, застало врасплох, и не только ее, но и ее улыбку. Линии губ, выражение черт еще не успели встретить готовящийся неведомый зловещий удар, но глаза уже потемнели тревогой, как подернутые тучами небеса.
Не давая опомниться, выскользнуть из-под уже создавшегося настроения, королева продолжала быстро, убедительно и едва ли не впервые в жизни своей — горячо:
— Дитя мое, я знаю все! Сначала, помните, я относилась к вам с недоверием, я изучала вас, ревниво изучала, как изучает мать избранницу своего сына. Потом, когда я убедилась в глубине вашего чувства, я полюбила вас! Настолько полюбила, что если бы Адриан не был королем, а его младшим братом, моим вторым сыном, я первая, слышите, первая благословила бы ваш морганатический брак. Но, к сожалению, у меня один сын-король, король, до сих пор еще холостой. Это невозможно. Династия не может пресечься из-за того, что монарх влюблен в свою подданную, к тому же еще супругу своего министра. И вот, дитя мое, если вы действительно любите настоящим чувством, готовым на самопожертвование, — в чем я ни на один миг не сомневаюсь, — вы принесете свое личное счастье… — королева не договорила, увидев крупные, заблестевшие на ресницах молодой женщины слезы. Углы губ Зиты подергивались. Подергивалось личико. Гордость и сильная воля, сильная в этой миниатюрной женщине, удерживали ее от рыданий.
С сочувствием и затаенной тревогой наблюдала королева происходившую в Зите борьбу. Сейчас, в маленьких ручках своих, баронесса держала участь династии Ираклидов. Победит в ней эгоизм женщины, не выпускающей своего, — рухнет план королевы Маргареты и нунция Черетти.
И пятидесятилетняя волшебница, привлекши Зиту к себе, обняв, покрыла поцелуями ее щеки, большой выпуклый лоб, сияющий золотом, яркие, густые волосы.
— Дитя мое, дитя мое… Мне так же больно, как и вам.
Зита, на ласку отвечая лаской, прижала к губам сначала одну руку матери Адриана, потом другую, потом, решительным движением отстранив их, отстранилась сама, как стальная пружина, одним движением выпрямившись. Это уже не была готовая разрыдаться маленькая женщина, линия губ уже не была детски-капризной, а выражение сухих, еще более потемневших глаз было почти вызывающим. Какие-то снопы огненно-синих искр метали эти глаза.
— Ваше Величество, я бросила жребий. Я взяла в руки себя, свое сердце и готова поступиться своим личным счастьем, моим чувством, которое до сих пор было всего дороже на свете. Приказывайте…
— Какие слова… Зита, я могу только просить, и я прошу вас… — королева запнулась. — Боже, как это мучительно… Зита, я не скажу ничего больше… Вы умная, чуткая, и эти ваши чуткость и ум подскажут вам…
— Они уже мне подсказали, — твердо подхватила Зита. — С этого момента мое поведение будет по внешности таковым, чтобы Его Величество имел полное основание считать меня дрянной, гадкой, недостойной. Отвернувшись от меня с презрением, вылечившись от своей любви, он бросится туда, куда уже давно зовут его долг монарха и долг последнего из династии Ираклидов… Клянусь, я сделаю так. Клянусь! Довольны ли вы мною, Ваше Величество?..
Королева молча смотрела на нее. Смотрела, как до сих пор еще никогда ни на кого не смотрела. До сих пор это был взгляд сверху вниз. А сейчас перед ней было существо, не только равное ей, но и высшее, высшее через принесенную жертву, через свой подвиг, такой благородный, прекрасный, такой величественный. Маленькая баронесса, изящная фея из балета кукол, выросла вдруг до таких исполинских размеров, что королева сама себе показалась рядом с ней такой маленькой-маленькой.
И, отпуская Зиту, она уже не утешала ее. Теперь ее высокая, больная душа не нуждается ни в чьем утешении. Да и всякое утешение будет лишним, ничтожным. И королева ограничилась безмолвным поцелуем в лоб, а баронесса Рангья — таким же безмолвным реверансом.
Таких, как Зита Рангья, называют «дитя любви». Она была незаконной дочерью герцога Тосканского и Паулины Гварди, танцовщицы. Мать дала своей дочери отличное воспитание, образование и, покончив с артистической карьерой своей уже чуть ли не на пятом десятке, отяжелев, потеряв гибкость движений и пластику, переехала из Италии в Бокату, предполагая открыть здесь балетную школу.
Балетная школа Паулины Гварди наполнилась учениками и ученицами. Преподавались не только характерные и классические танцы, но и салонные. Тайком, под секретом, постигал премудрость всех этих модных фокстротов и шимми не кто иной, как сам Рангья, министр путей сообщения, желавший превратить себя из неуклюжего леватинского увальня в светского человека. Тяжелый, неповоротливый министр потел, заплетаясь ногами. Потел над ним балетмейстер, говоривший потом директрисе, что охотнее предпочел бы иметь учеником своим лесного медведя, чем министра путей сообщения.
Паулина Гварди сумела хорошо поставить себя в столице Пандурии. Ее частые, в уютном особняке, вечера посещались и артистами, и гвардейской молодежью, и финансовой знатью, и людьми общества. Миниатюрную Зиту окружали блестящие поклонники. Некоторые ухаживали за ней из снобизма как за дочерью герцога из владетельного дома, и незаконной хоть, но все же дочерью.
Увлекся ею по-своему, как мог и как умел, и господин Рангья. Восточные маслянистые глаза его, плотоядно блестевшие в мякоти набухших, тяжелых век мысленно раздевали Зиту, как раздевали по-настоящему предки господина министра, левантийские пираты, своих рабынь, захваченных где-нибудь на дальнем чужом берегу.
Для ценителя, подобного министру путей сообщения, Зита была слишком хрупка и тонка. Ее узкие, покатые, девичьи, как бы еще недоразвившиеся, плечи были в его глазах скорее, пожалуй, минусом, чем плюсом.
Ее небольшая грудь — то же самое. Но линии бедер и ног, в особенности бедер, упругие, чистые, законченные линии, говорящие, что девушка эта может распуститься в великолепную женщину, в любовницу, волновали его.
И когда он проверял железнодорожные сметы, вместо прозаических скучных цифр видел красивые бедра Зиты!..
Рангья был не из тех мужчин, которые вздыхают, объясняются в любви, ищут взаимности… Человек практический, деловой, он решил побеседовать прежде всего с мамашей. Он сказал ей:
— Вот что, почтеннейшая и уважаемая синьора Гварди, мне нравится ваша дочь, и я буду очень рад, если вы благословите наш брак. Я еще далеко не стар, мне всего сорок четыре года. Из всех министров Его Величества — я самый молодой. Ваша дочь образованная, изящная и умная особа, со вкусом одевается, умеет держать себя в свете. Я не обещаю ей какой-нибудь сказочной роскоши, но у нее будут бриллианты, парижские туалеты и как супруга министра она попадет ко Двору. Понимаете, ко Двору, уважаемая синьора Гварди! Это должно щекотать ваше материнское самолюбие. Многие дамы всю жизнь тщетно добиваются высокой чести быть принятыми у Их Величеств. Что же вы скажете на все это?
— Что я скажу?.. — развела руками директриса балетной школы. — Я ничего не могу обещать, не переговорив с Зитой. Пока ее сердце свободно вполне, но я не знаю, бьется ли оно учащеннее по отношению к вам, господин министр.
Господин министр цинично улыбнулся в ответ смуглым, носатым лицом своим.
— Э, полно, синьора Гварди! Учащенное биение сердца — все это весьма возвышенно, может быть, верю охотно, верю, но жизнь, жизнь, которая держит нас в лапах, говорит совсем другое. Будем откровенны: Зита ваша — не девушка, а жемчужина… Да, да, это не подлежит никакому сомнению. Но у жемчужины этой нет имени и надлежащей оправы. Я дам ей и то, и другое. Я вижу, с нее не спускают глаз молодые красивые гвардейцы, звенящие шпорами. Но — вы дама не глупая, вы сами знаете цену этим ухаживаньям…
Синьора Гварди была женщина добрая. Единственную, дочь любила хорошей, материнской любовью, но Рангья соблазнительными речами своими вскружил ей голову.
Мать объяснилась с дочерью, полагая, что придется выдержать немалую борьбу, уговаривать, убеждать, умолять. Но, к великому изумлению Паулины Гварди, ни уговаривать, ни умолять не пришлось. Глядя на нее в упор большими, светлыми, постоянно меняющими цвет глазами, Зита спросила.
— Тебе этого очень хочется, мама?
— Дитя мое, при чем здесь я? Тебе делает предложение господин министр, а не мне, — смутилась синьора Гварди, избегая смотреть на дочь.
— Мама, ты должна ответить на мой вопрос, так же прямо, как я его поставила… Тебе этого очень хочется?
— Откровенно говоря — да, — еще более смущаясь, тихо вымолвила мать. — Я нахожу эту партию блестящей… Правда, Рангья не так молод, он не красавец, но это солидный человек с большим положением. Ты будешь бывать при Дворе.
— Я буду бывать при Дворе… — со странной загадочностью, как будто вслух думая, повторила Зита, и, встрепенувшись, уже совсем другим тоном закончила. — хорошо, мама, я согласна…
Паулине Гварди следовало радоваться — победа оказалась такой легкой. Но Паулина растерялась. Может быть, потому именно и растерялась, что уж как-то чересчур легка оказалась она, эта победа.
И господин Рангья как-то многозначительно зашевелил черными, крашеными усами, узнав о согласии Зиты быть его женой. Правда, он вовсе не такого уже скромного мнения о своей персоне, о своих достоинствах, о своем положении одного из первых сановников в королевстве, но и он, при всем самомнении, никак не ожидал такой быстрой капитуляции от хорошенькой, избалованной, обаятельной Зиты.
Но капитуляция оказалась имеющей весьма и весьма острые и пренеприятные шипы.
Зита прямо заявила своему жениху:
— Вы предлагаете мне стать вашей женой? Хорошо, я согласна, господин министр, но при одном условии: спальни у нас будут разные, и дверь моей спальни будет закрыта для вас до тех пор, слышите, пока я этого захочу.
— Хе-хе… Это милая шутка, — попробовал засмеяться Рангья, хотя ни голос Зиты, решительный, твердый, ни такое же твердое, решительное выражение лица ее не располагали к смеху.
— Нет, господин министр, такими вещами не шутят.
— Мм… позвольте, как же это, в самом деле, так, — замямлил Рангья, сбитый совсем с толку, — ну, хорошо, допустим, я согласен… А сколько времени будет длиться этот искус? Когда вы пожелаете впустить меня в свою спальню?..
— В свое время, а может быть, и раньше, — чуть-чуть улыбнулась Зита, но не глазами, а искривленной линией маленького рта.
— Что такое? — ничего не понял Рангья.
— Я не могу установить точного срока, указать день, когда это произойдет. Может быть, не скоро, а может быть, и это вернее всего, — никогда!..
— Я, в таком случае, не понимаю…
— Не понимаете? Зачем же, в таком случае, вам, господин министр, жениться на мне? — подхватила Зита. — Я вам сейчас скажу, зачем. Только вы не обижайтесь, пожалуйста, я человек откровенный и почти всегда говорю то, что думаю… Вы — министр, но министр, не чувствующий под собой почвы. В Пандурии вы чужой человек, и в бюрократических, и в светских кругах, у вас нет связей ни в высшем обществе, ни при Дворе. Вас терпят как хорошего инженера и знающего свое дело министра. У вас есть большая казенная квартира, но у вас нет «дома». Я же, войдя в эту казенную квартиру, создам, сумею создать «дом». У меня, госпожи Рангья, будут бывать люди, которые не переступили бы порога вашего, да и вас к себе на порог не пустили бы… А самое главное, будучи принятой ко Двору, я сумею поднять там ваши до сих пор не очень высоко стоящие акции… Ну, вот теперь не угодно ли решить, нужна ли я вам даже при условии отдельной спальни?..
Ошеломленный Рангья с минуту не мог произнести ни звука. Потом вдруг ни с того, ни с сего:
— Сколько вам лет?
— Девятнадцать…
— Девятнадцать. И уже такая… такая умная! — вырвалось у него с искренним восхищением.
— При чем тут возраст, господин министр? Это уже от Бога — ум… А если измерять его выслугой лет, то черепахи, попугаи и слоны, живущие двести — триста лет, оказались бы в числе самых умных существ нашей планеты… Вы согласны?
— Отныне я буду согласен со всем, что бы вы ни сказали.
— Вот видите, как хорошо! Отныне я прибрела в вашем лице покорного друга… Итак, вы принимаете мои условия?
— Подписываюсь обеими руками. Но вы действительно создадите мне «дом» и укрепите мое положение при Дворе? У вас там имеются связи?..
— И есть, и будут! Будут большие связи, господин министр… Я, невзирая на девятнадцать лет свои, столь удивившие вас, я никогда ничего не говорю на ветер… Впрочем, в этом вы сами скоро убедитесь.
Рангья долго не мог оправиться от изумления. Этот приехавший с востока левантинец вывез оттуда вполне определенные понятия о женщине: что-то среднее между невольницей, гаремным предметом наслаждения и вьючной скотиной. К Зите он подходил если и не с таким азиатским масштабом, то, во всяком случае, смотрел на нее как на живую игрушку. Он заведет ее у себя, нарядную, изящную игрушку, и все будут любоваться ею. Он убьет одновременно двух зайцев — удовлетворит самолюбие выскочки и свое сластолюбие человека, до совершеннолетия ходившего в феске. И вдруг эта миниатюрная девушка в ярко-золотистом сиянии густых волос оказалась женщиной неукротимой воли, железного характера. И если кто в чьих руках будет игрушкой, так это он, Рангья, в ее маленьких пальчиках, а не она в его волосатых коричневых лапищах. О гаремных утехах придется забыть, но гаремные утехи могут быть и на стороне, а взамен их она даст ему необходимые связи и благосклонность Их Величеств.
Рангья хотел самой пышной свадьбы, Зита же, наоборот, самой тихой, скромной. Вышло, как она хотела. Кроме шаферов и свидетелей — никого из посторонних. Обвенчались в старинной, еще венецианцами построенной в двенадцатом веке церкви на окраине города, а потом обедали у синьоры Гварди.
«Молодой» был во фраке, новом, дорогом, сидевшем коряво на его тяжелой, сутуловатой фигуре. На груди горела фальшивыми бриллиантами звезда. И хотя она была не пандурского происхождения, — в Пандурии он еще не успел заслужить никаких знаков отличия, — а турецкого, однако Рангья чрезвычайно гордился ей.
За обедом один из свидетелей спросил:
— Господин министр, это персидская звезда?
— Ошибаетесь, сударь! — обиделся он. — Стал бы я носить персидскую звезду!.. Персидские звезды носят разбогатевшие евреи, фокусники и парикмахеры. Эта звезда пожалована мне была Халифом всех Правоверных, Его Императорским Величеством покойным султаном Абдул-Хамидом в знак внимания к моим особенным услугам.
— Но, господин министр, ведь при Абдул-Хамиде вы были совсем еще молодым человеком! — воскликнул свидетель.
— При чем тут молодость, и мало ли какие бывают услуги? — фыркнул из-под усов Рангья и отвернулся.
За этим свадебным обедом он много пил, вливая в себя и коньяк, и шампанское, и ликер. Он побагровел, как багровеют люди с темной кожей. Наливались кровью глаза, а тяжелые, набухшие веки тяжелели и набухали еще больше.
После обеда Рангья в казенном автомобиле увез молодую супругу свою на казенную министерскую квартиру, где все, начиная с официальной роскоши, было такое холодное, неуютное. Среди этих безвкусно убранных анфилад спальня Зиты являлась каким-то оазисом в пустыне. За несколько дней до свадьбы Зита придала этой комнате вид теплого гнездышка, расставив мебель, развесив ковры, затянув углы и стены драпировками и заменив «министерские» лампочки интимными, домашними. Вместо белого, резкого света струилось что-то мягкое, нежное, в таких же мягких и нежных полутонах. И вот она в спальне у себя, не в девичьей комнате, а в спальне замужней дамы. Как это странно все… И эта постель в кружевах, и тонкое кружевное белье. Казалось бы, из пены этих кружев в истоме потянутся белые, точеные руки для объятий, — вообще спальня эта вместе с кроватью на возвышении будет алтарем любви, пламенных ласк, наслаждений… А между тем…
Сделав ночной туалет, отпустив горничную, Зита лежала, запрокинув красивые, в меру полные руки свои за голову. В широкой большой кровати она казалась такой маленькой, затерянной. Вся комната была во мраке, и лишь у изголовья, на тумбочке, горела мягким оранжевым светом небольшая лампа. И на белые плечи и грудь Зиты ложились теплые, оранжевые отсветы.
Широкий взгляд потемневших глаз под темными дугами бровей устремлен перед собой. Чуть-чуть вздрагивают тонкие ноздри небольшого носа с едва заметной горбинкой.
Вместо полумрака спальни с затаившимся безмолвием, — жаркий солнечный полдень. Это было два года назад…
Это было пятнадцатого мая… На площади Беллоны, за городом, торжественный парад, первый после войны. Зита, недавно приехавшая с матерью в Бокату, отправилась с ней смотреть парад. Они сидели на лучших местах деревянного амфитеатра. Уже правильными геометрическими фигурами выстроены были войска, но Зита не видела их. Ее внимание привлек молодой всадник в парадной гусарской форме, в высокой собольей шапке, с белым султаном и с леопардовой шкурой за плечами. Он был впереди всех. За ним — блестящая конная свита. В молодом всаднике, красиво и гордо сидевшем на белой нервной арабской лошади, Зита узнала короля. Узнала как-то не сразу, а через несколько секунд, узнала по фотографиям и портретам.
Ей почудилось, что, проезжая шагом мимо трибун, король бросил на нее взгляд темных миндалевидных глаз своих из-под надвинутой на брови меховой шапки. Этот всадник, уже обвеянный славой венценосного вождя и героя, почудился ей каким-то прекрасным полубогом.
Смутно слышала она какие-то командные слова, точно разрезавшие пополам все поле Беллоны, смутно видела, как ее полубог, а за ним вся свита помчались галопом вдоль фронта.
В тумане уехала Зита с поля Беллоны. С тех пор два года была верна своей мечте. Два года спустя Рангья сделал ей предложение, и она согласилась. Через этот брак Зита надеялась мечту свою претворить в действительность. Манящий сон сделать подлинной осязаемой явью…
Вдруг эти мечты разлетелись, как стая белых чаек, вспугнутая охотником. Охотником, вспугнувшим мечты маленькой Зиты, был неожиданно появившийся в спальне господин Рангья.
Зита, веря его обещанию, веря, что он сдержит словесный договор их, не нарушит его, не заперлась в своей спальне. Этим воспользовался сановный супруг.
Лукавый левантинец, обещая не предъявлять к Зите супружеских требований, лгал, уже тогда лгал, зная, что не сдержит слово. А тут еще коньяк и шампанское, окончательно пробудившие зверя в этом грубом животном, получившем специальное образование в Бельгии. О, он не так наивен! Целых шесть недель мечтать о ней и не сметь подойти к ней, когда она стала его женой… Слово?.. Ха-ха.
И грузный, в халате, с обвисшими, липкими от густого маслянистого бенедиктина усами, ввалился он в спальню, вспугнув не только грезы Зиты, но и ее самое…
После знойного поля Беллоны, после всадника на белом арабском коне, всадника, за спиной которого развевалась на галопе леопардовая шкура, — нежданный-негаданный визит левантинца в халате и туфлях был слишком уродливой сменой впечатлений.
Застигнутая врасплох, Зита инстинктивным движением натянула до подбородка стеганое атласное одеяло. Глаза ее сделались такими большими и темными, — все личико ушло в эти глаза.
— Вы? В таком виде?! Что вам угодно? — спросила она.
— Я хочу вам сказать одну вещь, — подмигнул Рангья, желая притвориться более пьяным, чем был на самом деле, и этим маневром своим обнаруживая, кроме путейских, еще и стратегические таланты. Маневр заключался в нелепом для его фигуры прыжке, отрезавшем Зиту от «груши» электрического звонка, лежавшей на тумбочке. Между Зитой и звонком вырос господин министр.
— Я хочу вам сказать одну вещь, — повторил он с новым подмигиванием.
— Оставьте меня! Поговорим завтра, когда вы будете в другом виде…
— А если я желаю сейчас? — и он шагнул на возвышение и уже стоял вплотную у самого изголовья.
Страх и презрение чередовались во взгляде молодой женщины. Когда Рангья был трезв, этот взгляд укрощал его. Теперь же на пьяного не действовал укрощающе. Тем более, господин министр уже дома зарядил себя еще для храбрости полубутылкой шампанского.
— Что вы на меня так смотрите? Вы не Медуза, и я не окаменею… Но к черту всякую дипломатию! К черту! Я пришел не для того, чтобы говорить, а чтобы делать… Я женился не ради прекрасных глаз испанского короля и не ради ваших еще более прекрасных глаз, а чтобы получать то, что мне, как мужу, полагается… Слышите, вы, принцесса-недотрога…
— Как вам не стыдно! Опомнитесь! Я прощаю вас, вы пьяны… Прощаю с условием… выйдите, выйдите сию же минуту!..
— Что, — вскипел он, — условия? К черту условия! Надоели мне ваши условия…
— Но вы же обещали! — возмутилась Зита.
— Обещали, обещали… — передразнил он, — обещания даются, чтобы их не исполнять… Глупцы верят, а умные не исполняют. Однако надоели мне все эти предисловия. Слышишь?.. Слышишь? — уже хрипел он, переходя на «ты», разжигая себя, опьяняясь еще более.
И, багровый, отвратительный, с распахнувшимся на животе халатом, навалился он, крепко и больно схватив Зиту за девичьи белые груди. Но если он думал встретить в ней по внешности слабое и хрупкое существо, он ошибся. Мать, хотя и не готовила дочь в балетные артистки, но с детства развивала ее ритмической гимнастикой и танцами: для своего роста и своих миниатюрных пропорций Зита была сильна, очень сильна. Пожатие маленьких пальцев ее не всякий мужчина выдерживал.
Вот почему Рангья встретил энергичное сопротивление, сначала ошеломившее его. Зита молча отбивалась, отбивалась как-то по-мужски, не царапаясь, не кусаясь, а нанося противнику своему твердыми, упругими кулачками удары в грудь, в лицо, подбородок, глаза. Рангья рассвирепел от боли. Сейчас для него насилие было не только удовлетворением похоти, но и местью за эти градом сыпавшиеся удары. Пыхтя, напрягаясь, скрежеща зубами, он схватил свою молодую жену за тонкую, гибкую талию, приподнял, перевернул и бросил лицом и грудью на подушки. Его ослепили длинные белые ноги, ослепили упругие, молочно-розоватые бедра, обнаженные, такие близкие… До сих пор он только угадывал их под платьем, но не угадывал, что у тоненькой миниатюрной Зиты могут быть такие сильные ноги вполне развившейся женщины, и Рангья, решив овладеть ею, упал на Зиту, закрыв и придавив ее своим грузным, тяжелым телом…
Омерзение и ужас удесятерили энергию Зиты, превратив ее в одну стальную пружину. И она так распружинилась вся, что сброшенный Рангья повалился рядом с ней на спину и тотчас же получил удар кулаком в переносицу, удар, высекший из глаз искры и повлекший за собой довольно-таки обильное кровоизлияние.
Воспользовавшись тем, что противник, на минуту ослепленный и оглушенный, выбыл из строя, Зита, вскочив с кровати, босая, в тонкой кружевной сорочке, сквозь которую, как сквозь паутину, угадывалось ее точеное тело, подбежала к тумбочке и, овладев звонком, почувствовала себя уже совсем победительницей. Теперь она могла диктовать свои условия. И продиктовала:
— Если вы сейчас же, немедленно не уберетесь из моей спальни, я на всю квартиру подниму трезвон! Прибежит горничная, сбегутся лакеи и назавтра вся столица узнает, каким скандалом сопровождалась брачная ночь министра путей сообщения… А я думаю, подобный скандал нисколько не улыбается нам обоим, вам же в особенности… Если я вас очень больно ударила, — я защищалась, а в защите все средства хороши, только бы привели к победе. Кроме того, да послужит вам уроком этот маленький прием бокса, которому научил меня в Милане знаменитый Кастаньяро. Надеюсь, теперь вы забудете дорогу сюда… На всякий же случай предупреждаю: я буду тщательно запираться, а под подушкой у меня будет лежать револьвер. Это все между нами. А для света, на людях, мы будем супружеством, если и не пламенеющим взаимной любовью, то, во всяком случае, внешне корректным и приличным. Вот и все. Запомните и убирайтесь… Мне холодно…
Уничтоженный Рангья, поднявшись с кровати, запахивая полы своего халата и прижимая к окровавленному лицу платок, медленно, тяжелый, сутуловатый, двинулся к дверям, как смертельно раненный дикий кабан, продирающийся сквозь густые темные заросли…
Уже взявшись за ручку двери, он бросил последний взгляд на свою жену. Последний. Он больше никогда не увидит ее в этой сорочке-паутинке, такую соблазнительную, с белым девичьим покатым плечом, с которого спустилась чуть ли не до локтя пена кружев. Он видел и чувствовал ее такую так близко в первый и последний раз. Он сравнил ощущения свои с таковыми же праотца Адама, покидавшего врата Эдема. Только вместо ангела с мечом была Зита, все еще державшая наготове пуговку электрического звонка. И сейчас, именно сейчас, казалось, что на него смотрят не светлые, капризно меняющие свой цвет глаза Зиты, а глаза Медузы…
Хотя ценой совместных усилий Зиты и ее супруга сделано было все, чтобы скандал не вышел за пределы четырех стен спальни, однако же он проник в общество и, если не во всей своей пикантной красоте, то все же в салонах Бокаты определенно говорилось, что маленькая Зита как была, так и осталась девственной, и Рангья, желавший настоять на своих правах мужа-собственника, потерпел фиаско. О Зите затоворили как о феномене, вроде сиамских близнецов. Зита разжигала любопытство мужчин. Всегда окруженная поклонниками, она теперь не имела от них отбоя. Все самое родовитое, блестящее, богатое, щеголяющее золотым шитьем придворных и гвардейских мундиров, было у ее маленьких ножек.
Обещания Зиты, данные жениху какой-нибудь месяц назад в квартире Паулины Гварди, сбывались одно за другим. Рангья все больше и больше проникался уважением к Зите. Убеждался, что миниатюрная золотистая блондинка эта не бросает своих слов на ветер. Действительно, благодаря жене Рангья приобрел такие связи в обществе, о которых и мечтать не смел раньше. Действительно, благодаря Зите положение его при Дворе, где она имела успех, упрочилось. Левантинец-выскочка темного происхождения так мечтал попасть в высшие сферы. И он попал туда, попал не как министр, а как муж очаровательной Зиты. Королева Маргарета обласкала ее. Даже сдержанно-застенчивая принцесса Лилиан отнеслась с мягкой, ободряющей благосклонностью к госпоже Рангья. Что же касается короля, то он с первой же встречи обратил на нее внимание. Это было на одном из придворных балов. Хотя Пандурия считалась страной демократической, однако придворный этикет отчасти напоминал традиции испанских Бурбонов и Габсбургов. Например, дамы должны были целовать руку монарху Пандурии, как это принято в Испании. Только происхождение этого обычая другое, нежели при мадридском Дворе.
Династия Ираклидов, вышедшая из глубины азиатских степей, принесла в Европу и свои азиатские нравы. Пандурские женщины как низкие существа, как рабыни, подобно всем восточным женщинам, смиренно подползая на коленях, целовали руку своим вождям. Спустя тысячу лет изменилась лишь форма, традиция же осталась. Дамы высшего пандурского общества не подползали к своему королю на коленях, а, сделав по всем правилам глубокий реверанс, которому учил их балетмейстер, подходили к руке Его Величества.
Если у Зиты осталось впечатление волшебного сна от воинского парада на поле Беллоны, то ее первый дворцовый бал чудился ей еще более упоительно-волшебным. Она даже не могла вспомнить, в какую форму был одет король. Он весь был для нее тем же самым сияющим полубогом, мчавшимся вдоль фронта с леопардовой шкурой за спиной.
Церемониймейстер маркиз Панджили в тяжелом от густого золотого шитья, подобном кирасе, вицмундире, в коротких панталонах и в белых чулках, обтягивавших его дряблые икры, жеманный, манерный, с напудренным лицом, напоминающий версальского петиметра, не без величия играя своей церемониймейстерской тростью, называл королю представлявшихся дам. И когда пришла очередь госпожи Рангья, она вспыхнула, вся так вспыхнула, что горячо покраснели и ее большой выпуклый лоб, и лицо, и задрожавший подбородок, и шея, и обнаженные плечи, и полуобнаженная грудь. А она, смутно услышав произнесенную фамилию свою, смутно видела красивое, удлиненное, смугло-матовое лицо с темными миндалевидными глазами. Это лицо ослепили сверкнувшие в улыбке ослепительные зубы. И она улыбнулась в ответ. Улыбнулась как-то восхищенно-кротко, умоляюще, словно отдавая себя всю молодому человеку, властным жестом протянувшему ей свою руку, чтобы она коснулась ее алыми, горячими, трепещущими губами…
Потом, уже в разгар бала, сам король подошел к ней:
— А я вас помню. Два года назад я видел вас на параде. С какой-то дамой вы сидели в трибунах. На майском солнце ярким золотом ваши волосы горели, как сияние…
— О, Ваше Величество, неужели вы меня помните? — пролепетала она, вся зардевшись вновь, и вновь что-то умоляющее, кроткое было в потемневших глазах, ставших из светлосерых темно-синими, и в тонкой линии губ чуточку искривленного и от природы, и от нервной судороги маленького рта…
Адриан уже отошел к другой даме, а Зита продолжала стоять, смущенная, счастливая каким-то неземным блаженством, не замечая подобострастно вертящегося около нее мужа, не замечая завистливых поздравлений и приветствий.
Так начался их роман.
Потерявший невинность свою в опытных объятиях маркизы Панджили, престолонаследник Пандурии недолго оставался аскетом. Горячая, буйная кровь степных наездников не давала покоя, искала выхода. И, сосланный отцом и матерью во Францию, подальше от страшной Мариулы, Адриан, будучи воспитанником Сен-Сирской школы, увлекался такой же, как и он сам, юной танцовщицей из Большой оперы.
Именно увлекался. Его не тянуло к женщинам вообще. Его тянуло к той избраннице, в которую он влюблялся или которая хотя бы нравилась ему. И в свой Сен-Сирский период и позже, когда из престолонаследника сделался королем, он, отдавая необходимую дань темпераменту, однако, не подчинялся ему всецело.
Между ним и женщинами становился спорт. В верховую езду, в теннис, в фехтование, в плавание, в легкую атлетику, покрывавшую мускулами стройное, молодое тело — вот во что и на что уходил избыток здоровья и животной производительной силы. Спорт оберегал его от распущенности, зовущейся развратом, или от разврата, зовущегося распущенностью. И этот же самый спорт, полный физического движения, полный близкого, облагораживающего общения с природой, сберег и сохранил чистую душу Адриана, сберег и сохранил ее для настоящего, хорошего чувства.
Таким настоящим, хорошим чувством полюбил он Зиту. Будь у нее другой супруг, Адриан, пожалуй, затаил бы в себе все то, что внушала ему Зита, затаил бы из гордости. Он презирал бы сам себя, если б, пользуясь своим исключительным положением, взял в любовницы жену одного из министров. Делить ее вместе с ним? Какая гадость! И еще большая гадость сознавать, что эта жена отдается ему потому, что он король, король, от которого оба супруга ждут великих и богатых милостей.
Но в данном случае все, решительно все было совсем по-другому. Он знал, что Зита влюбилась в него давно. Влюбилась, даже не смея мечтать о встрече. Знал, что она еще невинная девушка. Знал, что делить ее ни с кем не придется и что Рангья внушает ей непреодолимое отвращение. За всю четырехлетнюю связь единственный раз обратилась к нему Зита с личной просьбой, да и то с каким смущением и с какими оговорками, и вообще чего это ей стоило! Рангья умолял ее на коленях, униженно целуя отдергиваемые руки, умолял выхлопотать ему у короля баронский титул. Еще бы, непроходимо глупо было бы, с его точки зрения, не использовать роман призрачной жены своей с Его Величеством…
Он притворялся, — ему больше ничего не оставалось делать, — что закрывает свои восточные, в тяжелых набухших веках, глаза на отношения между Зитой и Адрианом. На самом же деле он ревновал жену к ее царственному любовнику. Ревновал по-своему, с глухим, скрытым бешенством левантинца, навсегда обожженного знойным смирнским солнцем. Никаких тонких, извилистых переживаний в его ревности не было. Это была ревность восточного рабовладельца. Не самый факт измены мучил его, а мучило, что Зита, сломившая его, покорившая раз навсегда силой своей воли, умевшая быть с ним жестокой, недосягаемой, презирающей, эта самая Зита с Адрианом была детски-женственна, кротка, мягка, нежна. И всегда потом, всегда сопоставлял Рангья два момента…
Один — когда Зита прогнала его, гневная каким-то холодным, уничтожающим гневом, такая сильная в миниатюрной хрупкости своей. Другой — когда на первом ее придворном балу она улыбалась своему полубогу с потемневшими, восхищенно-умоляющими глазами и таким же восхищенным маленьким ртом…
О, министр путей сообщения никогда не забудет этой знаменательной, бьющей его, как хлыстом, параллели. Никогда… Только бы представился удобный случай, он отомстит…
Все надежды, все мечты о будущем, «их будущем», разбивались о королевскую мантию Адриана, как если бы это была не мантия, а гранитная скала.
Ах, зачем он король, а не самый обыкновенный смертный? До чего все было бы легко и просто! Она развелась бы со своим министром и ушла бы к тому, кого полюбила. Но в данном случае, в том-то и весь ужас, что монарх не может, не имеет права остаться холостяком навсегда. И как ни оттягивал Адриан женитьбу свою, дамокловым мечом висела она над ним.
Зита хорошо знала взгляды своего Адриана. Предполагаемая, неизбежная в конце концов женитьба короля — это больное место для обоих — неоднократно бывала темой бесед. Адриан высказывался так:
— Не будем закрывать глаза на то, чего, к сожалению, никак не избежать. Но это будет брак не по любви, — я люблю тебя и только тебя… Дорогая Зита, нам пришлось бы с тобой расстаться, хотя бы ценой большого неутешного для меня горя…
— Для нас обоих, — с тихой тоской и умоляющей, кроткой, светящейся улыбкой добавляла Зита.
— Для нас обоих, — повторял он. — Я не считаю грехом изменить нелюбимой жене, чуть ли не силой навязанной мне, только для того, чтобы у нее родился от меня сын. Такая измена — не грех. Но я слишком люблю тебя, слишком берегу и ценю мое к тебе чувство… Из вынужденных объятий далекого и чуждого мне существа в тот же самый день или на другой — не все ли равно — ласкать тебя… брать твои ласки?… Никогда. Может быть, это смешно, глупо… Может быть…
После некоторой паузы, вдумчивой, длительной, как бы что-то собирая в глубине себя, Зита тихо, по обыкновению тихо, ответила:
— Нет, дорогой, это не смешно, — это прекрасно! Я ничего другого не ожидала услышать… Ты рыцарь, рыцарь с головы до ног. Ты именно тот самый очаровательный принц, который волновал мое детское воображение в красиво переплетенных книжках с наивными цветными картинками. Но я, Адриан, я другая, чем ты… Я хуже тебя, и любовь моя — более грешная… Откровенно говоря, я сама не знаю, что меня больше влечет к тебе — мужчина или человек с высокой, благородной душой… Иногда мне кажется — и то, и другое вместе, неразделимое, гармонично переплетенное, а иногда….
И умолкнув, стыдливо, робко-умоляюще, горячо вспыхнув вся, спешила она спрятать на его груди личико, спешила крепко прильнуть к нему и пышно-золотистой головкой, и всем гибким, трепещущим телом.
Чтобы удержать Адриана, готова была Зита делить его между собой и будущей королевой. Только бы не ушел! Когда он уйдет, и свет, и солнце погаснут в ее меняющихся глазах.
От королевы Зита уехала в министерском автомобиле. Шофер спросил:
— Баронесса прикажет ехать домой?
— Нет, нет! — испугалась Зита.
Одиночество будет угнетать ее еще больше. Нет, пусть будет улица, толпа, шум, солнечный свет. Она сказала шоферу:
— Я хочу подышать воздухом.
Напрасно думала, что прогулка развеет хоть немного мрак больной, сжавшейся в нервный комочек души. Наоборот, всюду разлитая кругом яркая жизнерадостность беспечным ликующим равнодушием своим лишь оттеняла горе Зиты. Она никак не могла понять: сейчас заставили ее, — сама себя заставила, — уйти, отречься от любимого человека. В апартаментах королевы в несколько минут совершилось что-то громадное, непоправимое. Разбилась жизнь, жизнь ее, Зиты… А звенящие трамваи, пешеходы, коляски, автомобили спешат, как всегда. И, как всегда, зыблется жидким серебром густая синь моря. И, как всегда, прекрасны темно-зеленые колоннады игольчатых кипарисов мусульманского кладбища. Зита машинально отвечала на поклоны мужчин, жадно впивавшихся в нее глазами, дам, кивавших с лицемерной заискивающей приязнью… По губам Зиты пробегала ироническая улыбка… Завтра, послезавтра, через несколько дней узнают они, что между ней и Адрианом все кончено. Узнают, что маленькая Зита уже не любовница Его Величества. О, как будут злорадствовать унижавшиеся перед ней дамы, и как сразу обнаглеют мужчины…
О, до чего теперь ей все равно это… Она презирает одинаково и тех и других, и тем и другим зная настоящую цену…
Шофер, пронизав европейские улицы и площади, взбирался по булыжной мостовой мусульманских кварталов, чтобы, спустившись к морю, помчаться вдоль берега.
Зита приводила в порядок невеселые мысли свои. Горевать она успеет. Горе будет затяжное, как трудная мучительная болезнь. А сейчас необходимо обдумать план действий. Он должен быть ясен и прост, убийственно прост для обоих — для нее, Зиты, и для него — Адриана. Необходимо, не теряя времени, выбрать кого-нибудь из толпы окружающих ее поклонников. И выбрать не лучшего, а наоборот, выбрать того, кого она никогда не приблизила бы к себе, никогда, если бы даже ее сердце было свободно, как ветер.
И, держа его на почтительном отдалении, на людях она умышленно будет себя компрометировать. Будут говорить, что маленькая Зита увлекается таким-то… Кем — она сама еще не знала. Не знала до случайной встречи минуту спустя. Обогнав ее на дорогом шестиместном «лимузине», раскланялся наилюбезнейшим образом плотный и крупный, бритый, полнолицый мужчина семитско-восточного типа.
Самый богатый человек во всей Пандурии, «эспаниол» — потомок евреев, выходцев из Испании, — дон Исаак Абарбанель. Покойный дед его, седобородый старик с красными, гноившимися глазами, в длинном халате и в лисьей шапке имел в Салониках меняльную лавку — полутемную щель, куда шумной гурьбой втискивались матросы превращать фунты, франки и доллары в турецкие лиры. А внук сетью банков своих покрыл всю Пандурию, поставлял военно-морскому и железнодорожному ведомствам уголь из своих копей и нефть из своих промыслов.
Больше двадцати многоэтажных домов в Бокате принадлежало дону Исааку. Принадлежали ему самые красивые женщины, которых он покупал, не жалея денег и бриллиантов, платя широко и щедро.
Зита Рангья весьма и весьма ему нравилась — и сама по себе, как может нравиться черномазому «эспаниолу» ослепительно-белая блондинка, и как любовница короля, и как жена министра.
Он готов был бы с ног до головы осыпать ее золотом, как Зевес осыпал Данаю, за право хотя бы только показываться вместе с ней.
Он бывал в доме министра путей сообщения. Рангья гнулся перед ним, как гнулся перед всем, что было деньгами и властью. Исаак Абарбанель с цинизмом привыкшего все позволять себе, избалованного человеческой подлостью нахала говорил Зите с глазу на глаз:
— Баронесса, одно ваше слово из двух букв, — это слово «да», — и я окружу вас роскошью, какая не снилась еще никому в Пандурии. Одно только слово… Скажите «да». Ваш ответ?
— Мой ответ, — с холодным, презрительным спокойствием молвила Зита, — убирайтесь вон и не смейте больше переступать порога моего дома!
Он умолк смущенный, оторопевший, быть может, в первый раз в своей жизни. Это было на днях. А сегодня дон Исаак Абарбанель раскланялся как ни в чем не бывало…
И не только раскланялся, а еще велел своему шоферу замедлить ход. На что рассчитывал он? Самое большее — на гневный, презрительный взгляд светлых очей, умеющих, — он это знал, — метать великолепные синие молнии. На лучший конец, а на худший — пожалуй, не взглянет даже. Это еще оскорбительней.
— Мне все равно, мол, что столб фонарный, что ты, Исаак Абарбанель, со всеми твоими миллионами, банками, лесами, углем и нефтью.
Но каково же было удивление тридцатидвухлетнего богача, когда баронесса, приветливо ему кивнув, дала знак остановиться. Абарбанель с чрезмерной для его большой, полной фигуры поспешностью и быстротой, выскочив из своего «лимузина», разлетелся к ручке Зиты.
— Дон Исаак, вы меня совсем забыли… это нехорошо, — и она слегка погрозила ему.
Он с полминуты ничего не мог ответить. Ну, можно ли так издеваться над человеком? Давно ли она его так коварно выгнала. А сегодня вдруг: «Вы меня совсем забыли…»
Освободившись, однако, от одеревенелого состояния, Абарбанель, сообразив, что подули какие-то новые ветры, овладел собой. Тотчас же к нему вернулась обычная для него наглость избалованного человека.
— Я все эти дни был очень занят. Да и теперь… Но по одному мановению ваших волшебных пальчиков, баронесса, я готов забросить все дела и…
— И поэтому я жду вас сегодня от 5 до 6. Приезжайте, будем пить чай… поболтаем…
— О!.. — только и мог воскликнуть дон Исаак.
Поощряющий блеск лучистых глаз. Мелькнула затянутая в перчатку миниатюрная ручка, и дон Исаак остался один посреди набережной. Зита была уже далеко…
Шеф тайного кабинета, сорокалетний румяный молодой человек с бегающими глазами и с бритой головой, Артур Бузни делал обычный утренний доклад свой премьер-министру.
— Близится высокоторжественный день, милый Бузни. Уже отовсюду съезжаются гости. Во дни таких торжеств эти революционеры всегда выкидывают какую-нибудь гадость… — в лучшем случае, в худшем же — совершают какое-нибудь очередное злодейство. Я всецело полагаюсь на вас, на вашу энергию, на ваше чутье и умение ориентироваться в обстановке…
— Постараюсь оправдать лестное для меня мнение Вашего Сиятельства. У меня будут повсюду глаза, уши и ловкие опытные молодцы, одинаково владеющие как боксом, так и браунингом. Но все же, не скрою, мы не гарантированы от сюрпризов. К нам в Пандурию с каждым днем просачиваются под разными псевдонимами и паспортами большевицкие агенты. Мы их вылавливаем на границе, вылавливаем на территории королевства… Но сколько ни вылавливай, они, эти негодяи, как клопы, плодятся. Я уже докладывал Вашему Сиятельству, что Третий Интернационал, имеющий свою штаб-квартиру и базу в Москве, особенно заинтересован коммунистическим переворотом в Пандурии. Для этого Зиновьев-Апфельбаум располагает крупной суммой, вырученной от продажи сокровищ императорской короны. Часть денег ловкий проходимец и жулик прикарманил, а часть…
Граф Видо закрыл лицо руками.
— Боже, до чего это противно и мерзко! И зачем я еще живу? Отчего я еще не умер? Лучше бы мне умереть несколько лет назад, умереть, когда король Адриан после войны въехал в Бокату и народ в безумном радостном исступлении, в энтузиазме падал на колени и целовал его стремена…
— Помню, помню, Ваше Сиятельство. Незабываемая картина… Я, как вы изволите сами знать, натура далеко не сентиментальная, не романтическая, но и я не мог удержать слез… Но я внесу маленькую поправку, маленькую… Народ — вы сказали. А я скажу — толпа… Но в том-то и вся трагическая загадка, что она, толпа, умеет быть с одинаковой легкостью, одинаковой экспансивностью и народом, целующим стремена вождя или монарха-освободителя, и чернью, способной через месяц, через год, — не все ли равно? — так же стихийно броситься и жечь, и грабить королевский дворец, и требовать голову своего монарха, монарха-победителя, национального героя… И так — всегда… Толпа всюду и везде одинакова… Мгновенно воспламеняется и гораздо чаще бывает буйной хулиганствующей чернью, нежели патриотическим народом. Первое гораздо легче и, кроме того, если даже честные, умные люди в толпе теряют голову и волю, глупеют, звереют, чего же требовать от тех, которые были и останутся подлецами и дураками?.. Если я расфилософствовался, прощу меня извинить… Я вот о чем хотел посоветоваться, вернее, спросить инструкцию Вашего Сиятельства. Сегодня был у меня с предложением своих услуг знаменитый русский террорист Савинков.
— А, этот… профессиональный убийца русских министров и великих князей, — поморщился Видо, — какое он произвел на вас впечатление?
— Внешне — безусловно понравился. Совсем не похож на этих грязных, лохматых русских революционеров. Он корректен и, я бы сказал, даже вылощен. Вылощен в речи, в манерах, в одежде, в белых выхоленных руках. Когда он курил в моем кабинете, я смотрел на его красивые пальцы и мне чудилась на них кровь. Смотрел на его ширококостый, упрямый, волчий лоб и на его львиный профиль.
— Любопытное сочетание, — заинтересовался Видо.
— Сочетание я бы сказал — символическое. Дерзок и смел, пожалуй, как лев, и кровожаден, как волк, и как волк, способен на подлость. Душа волчья! Если бы он не был предателем, если бы ему можно было верить, я без колебания взял бы его к себе в ближайшие помощники. Но, во-первых, он может продать, а во-вторых, он слишком влюблен в себя, чтобы удовлетвориться маленькой ролью. В самом деле, господин этот мечтал сделаться мужицким царем в России, и вдруг — помощник шефа тайного кабинета в Пандурии…
— Однако же этот честолюбец явился к вам.
— Да, потому что, как бы вам сказать, — выдохся! Уже ни французы, ни поляки, ни чехи — никто не дает ему больше денег на его политические авантюры. А деньги нужны. Последним отказал ему, — Савинков из Рима только что, — Муссолини… Вот он и разлетелся к нам попытать счастья.
— Что же он предлагает?
— Предлагает создать свою частную антибольшевицкую агентуру. В конце концов, и сам этот Савинков, и большевики — все же это крысы одного подполья… Многих большевиков-эмиссаров, пользующихся нашим… нашим гостеприимством, — улыбнулся шеф тайного кабинета, — он знает лично. И я нахожу, если за ним следить в оба, он может быть полезен. До поры до времени и… постольку поскольку, — прибавил Бузни, — в случае же чего-нибудь, в случае двойной игры на оба фронта, его всегда можно арестовать или выслать за границу… Словом — обезвредить… Но не использовать его я считал бы…
— Попробуйте…
— На первое время он получит десять тысяч франков. А дальше будет видно по работе…
— Он приехал один?
— С любовницей и с ее мужем… Неразлучное трио.
— А как же обещанная им агентура? Где же его агенты?
— Кой-кого он выпишет, а кой-кого навербует из находящихся здесь русских. Итак, Ваше Сиятельство…
— Я же вам сказал, — попробуйте! Но следите за каждым его шагом.
— О, в этом отношении будьте спокойны…
В час дня шеф тайного кабинета завтракал у Рихсбахера с первым секретарем польской миссии. Этот молодой человек, немного манерный, немного томный, значительно пополнил сведения Артура Бузни о Савинкове.
Благодаря своей дружбе с Пилсудским, — их связывало революционное прошлое, — Савинков создал в Польше нечто подобное государству в государстве. У него были не только свои адъютанты, была не только своя контрразведка, но были даже свои «министры», свои генералы. И те, и другие часами дожидались в приемной, пока «властелин» соблаговолит их принять.
Савинков направо и налево швырял деньги, деньги польской государственной казны. Вся столица говорила о савинковских кутежах. Савинковские сбиры хватали неугодных своему господину русских офицеров и граждан, и те в двадцать четыре часа высылались за пределы Польши.
Самоуверенность Савинкова не знала границ. Однажды министерством иностранных дел перехвачено было письмо Савинкова, адресованное в Париж на имя «дедушки» русской революции Чайковского. В письме этом Савинков хвастался «дедушке», что идет со своим генералом Балаховичем на Москву и при одном имени его, Савинкова, встанет вся Россия, как один человек. Попутно в своем горделивом послании Савинков чернил Врангеля.
Поход на Москву оказался блефом. Дальше Мозыря и Пинска новый тушинский вор не продвинулся. В одном из этих городов благодарное население преподнесло ему еврейскую шубу.
Молча, с неустанно бегающими глазами, слушал все это Бузни. Потом спросил:
— А что-нибудь об его деятельности в России царского периода и тотчас же после революции? Предупреждаю, почти все террористические акты, совершенные им, известны мне…
— А известно Вашему Превосходительству, как он в Севастополе бросил бомбу в адмирала Неплюева?
— Об этом не слышал…
— Как же, это очень… очень интересно… Сам Неплюев остался жив и невредим, но бомба, чудовищной разрушительной силы, — это был парад возле церкви, — разорвалась в самой гуще выстроившихся воспитанниц епархиальной школы. В результате 98 жертв. Девочки в белых платьицах превращены были в какое-то кровавое месиво… Оторванные головы, руки, ноги застряли в листве деревьев, очутились на крышах соседних домов…
— Какой ужас, — проговорил Бузни.
— А дальше; уже в период революции, он присоединился к генералу Корнилову, чтобы раздавить Керенского, но, в конце концов, перебежал к Керенскому, чтобы раздавить Корнилова. Он привык играть чужими головами. Но ему не повезло на этот раз. Социалисты-революционеры выгнали его из своей партии, а Керенский выгнал из военных министров. Выгнал, хотя накануне этот же Савинков сделал большую ему услугу, предательски, через занавеску, застрелив доблестного генерала Крымова… Так говорили… в Петербурге.
В семь с половиной вечера Бузни обедал с Савинковым, тоже у Рихсбахера, но не в общем зале, а в кабинете.
Сверкал белоснежный воротничок. Сияли лакированные ботинки. Голова с волчьим лбом, переходившим в лысину, вымыта была душистой эссенцией. Вылощенные ногти. Вылощенный весь, самоуверенный, надменный. Но сквозь эти самоуверенность и надменность Бузни опытным полицейским глазом своим угадывал озабоченность Савинкова — дадут или не дадут ему несколько тысяч франков.
Бузни впервые наблюдал такого террориста. С иголочки одет. Манеры надушенного бонвивана, знающего толк в кухне и винах. Смакуя, пил Савинков шамбертен, сетуя, что вино скорее теплое, чем холодное. Бузни, глядя на его белые, холеные руки, вспомнил Севастополь, вспомнил детские ножки и головы на крышах и на деревьях…
— Мы воспользуемся вашими… вашей опытностью… — пообещал шеф тайного кабинета, — завтра же вы получите обусловленную сумму…
Сквозь бесстрастную внешность революционера-денди угадывался, по-актерски проглоченный, вздох облегчения.
«А деньги тебе до зарезу нужны», — подумал Бузни.
Уже в конце обеда, в дыму сигар, Савинков сделал новое предложение.
— Располагай я крупными деньгами, я послал бы верных людей в Москву ликвидировать Троцкого и Зиновьева. Пока эти господа живы, не будет покоя в Европе, а, следовательно, и у вас, в Пандурии. У меня уже разработан план… Успех гарантирован… — и холодные, с твердым блеском, жестокие глаза нащупывающе уставились на собеседника.
— В принципе отчего же? Ничего не имею против, — пожал плечами Бузни, — но мы еще успеем вернуться к этому… Сначала я должен увидеть вашу работу здесь, на месте…
Савинков ничего не ответил, только чуть прикусил нижнюю губу. Этот «шеф» третирует его, как простого агента, и надо молчать, надо, потому что нужны деньги.
Давно ли он, Савинков, «учил» Мильерана, Ллойд Джорджа, Керзона, учил, как надо спасать Россию, и они его слушали, вернее, делали вид, что слушают. Так или иначе — давали деньги. А теперь этот шеф тайного кабинета в маленьком королевстве щелкнул его по самолюбию, и он вынужден молчать, стиснув зубы. И еще спрашивает:
— Какими духами вы душитесь?
— Английскими — «Шипр» Аткинсона, — должен был ответить Савинков…
Прекрасные дни Аранжуеца, где вы?
Уже съехались гости.
Из Трансмонтании — принцесса Памела с братом-престолонаследником. Святейший отец послал от своего имени кардинала Звампу, архиепископа в Болонье. Кардинал Звампа считался одним из красивейших мужчин во всей Европе. Вместе с ним в качестве адъютанта приехал папский гвардеец маркиз делла Торетта, герцог ди Лампедуза. И своим гигантским ростом, и своим раззолоченным мундиром, и своей каской греко-римского типа, и своим громким двойным титулом он производил весьма внушительное впечатление.
Испания была представлена миниатюрным, бледным, женоподобным инфантом Луисом. Болгарский двор — князем Кириллом. От сербской династии Карагеоргиевичей — принц Павел. Из Бухареста прибыл румынский престолонаследник Кароль.
Виктора-Эммануила заменял герцог Абруццкий, английского короля — принц Баттенбергский. От Франции — ее слава и гордость — маршал Фош.
Еще не наступил самый праздник, а настроение было уже праздничное. Оживилась и принарядилась столица, расцвеченная флагами.
С утра до вечера носились по всем направлениям дворцовые автомобили и экипажи, увозя, привозя и катая высочайших и титулованных гостей. И городская толпа как-то подтянулась. Мужчины и дамы, выходя на улицу, одевались, как в день собственных именин. Да каждый и сознавал себя именинником.
Церемониймейстер Двора, жеманный, потасканный маркиз Панджили, манерами своими напоминающий версальского петиметра, с ног сбился, не знал ни покоя, ни отдыха. Он делал визиты приезжим гостям, устраивал для них загородные прогулки, — окрестности Бокаты славились своей живописностью. Он обязан был помнить и помнил, у какого подъезда и к какому часу должен стоять автомобиль для принцессы Памелы, для маршала Фоша, для кардинала Звампы, Для тех или других герцогов, князей, принцев и графов.
Но церемониймейстер был счастлив. Он чувствовал себя в своей родной стихии и об одном жалел, почему сутки имеют двадцать четыре часа, а не сорок восемь?..
Далеко не в таком блаженном упоении был шеф тайного кабинета. В глубине души он проклинал и этот юбилей, и этот съезд высочеств, светлостей, сиятельств, высокопревосходительств… Он был, как на раскаленных углях. Каждый стук в дверь кабинета, каждое появление секретаря, каждый телефонный звонок — все это бросало его в холод и жар.
Он знал, что темные подпольные силы собирались омрачить юбилей «террористическим актом». По самым последним агентурным сведениям, готовилось покушение на генералиссимуса Фоша. Этим думали зараз убить двух зайцев. Во-первых, уничтожить великого вождя французской армии, обезглавить ее, что было бы весьма на руку большевикам и немцам, а во-вторых, скомпрометировать Пандурию в глазах Франции.
Бузни до собственного изнеможения охранял особу маршала, и тем труднее это было, что сам Фош убедительно просил не заботиться об его охране.
Еле-еле хватало агентов, и в конце концов совсем не хватило. Волей-неволей Бузни должен был прибегнуть к содействию частного бюро детективов. А когда и этот резерв истощился, шеф «мобилизовал» Савинкова, а Савинков, в свою очередь, мобилизовал около двадцати безработных эмигрантов. Он их знал лично, и с ними в 1921 году пошел «на Москву».
Каждый по-своему был озабочен.
Министр изящных искусств, взявший на себя декоративное убранство парадных апартаментов, еще за неделю до праздников перебрался совсем во дворец.
Целая армия садовников, плотников и обойщиков подчинялась ему. Ни одна мелочь не ускользала от него. Он видел все артистическим глазом своим, хотя пил коньяк рюмку за рюмкой и спал три-четыре часа в сутки, наспех прикорнувши на диване. Наиболее казенного вида гостиные Тунда превратил в уютные, очаровательные уголки с тропической зеленью. Фон для этой зелени — пышные складки богатых тканей и восточных ковров. Получались какие-то сказочные шатры сказочных мавританских калифов. Часть этих драпировок и тканей — боевая добыча воинственных пандуров в эпоху воин с турками, часть же — собственность самого Тунды, вывезенная им во время скитаний по Ближнему и Дальнему Востоку. Он разгромил на эти дни свою мастерскую, и все самое яркое, пышное, ласкающее глаз, снятое со стен, вынутое из сундуков — перекочевало во дворец.
Он поражал всех своей энергией, этот маленький старик с маленьким морщинистым лицом и с шапкой седых волос. Заметив, что обойщик без надлежащего вкуса собрал складки материи где-то высоко у потолка, Тунда сам быстро поднимался по лестнице и собственноручно, с молотком и гвоздями добивался необходимого эффекта.
Живой, как ртуть, с вечной сигарой в зубах, он успевал балагурить, острить, напевать шансонетки, успевал попотчевать коньяком угодивших ему драпировщиков, успевал подразнить чем-нибудь маркиза Панджили, успевал сказать ласковое слово пробегавшей мимо Поломбе, называя ее «крокодилкой».
— Ты куда бежишь, «крокодилка»?
Действительно, в белых редких и острых зубах камеристки Ее Величества было что-то крокодилье, особенно когда она улыбалась.
Непременной обязанностью маркиза Панджили как церемониймейстера было приготовить списки всех званых гостей. Сюда входили чины дипломатического корпуса, министры, сановники с их семьями, депутаты парламента, сенаторы, кое-кто из именитого купечества, делегаты округов и областей. Списки предлагались на утверждение Их Величеств, вернее — Ее Величества, ибо Адриан всецело предоставлял это матери.
Дон Исаак Абарбанель мучительно хотел попасть во дворец, но до сих пор для него были закрыты королевские двери. Он знал, что маркиз Панджили весь в долгах — и сам по себе расточитель и мот, и вдобавок еще супруг Мариулы, не знающей счета деньгам и несколько раз в год обновляющей в Париже и свои туалеты, и свою увядшую красоту.
Дон Исаак подъехал к маркизу. Вернее, даже не подъехал, а с цинизмом богача заявил:
— Господин церемониймейстер, я ассигновал на это дело пятьдесят тысяч франков. Половину сейчас, половину после бала…
Маркиз схватился за этот случай если и не поправить, то, во всяком случае, заштопать свои расстроенные финансы. Зная Маргарету, он был уверен, что она вычеркнула бы фамилию богатого парвеню-эспаниола. Но маркиз надеялся на одно лишь: королева просто-напросто не заметит Абарбанеля среди списков из 432 фамилий.
Но Панджили ошибся. Он задрожал и побледнел потасканным лицом своим. Карандаш Ее Величества задержался против имени дона Исаака. Одно движение магического карандаша, и маркиз будет ограблен. Прощай 25 тысяч! Да и за первые 25 придется унизительно отчитываться.
— Это что такое? — спросила королева.
— Это… Ваше Величество… Это дон Исаак Абарбанель…
— Ну, милый маркиз, это уж слишком! Его миллионы еще не дают ему права…
— Ваше Величество, это весьма достойный молодой человек, безгранично преданный династии: дон Исаак большой патриот. Во время войны он так много жертвовал… Ваше Величество соблаговолит вспомнить… Если Ваше Величество его вычеркнет, он… он готов на самоубийство. Да, да, он такой, я его знаю! — вдохновенно импровизировал церемониймейстер.
Королева поглядела на него с умной, пытливой улыбкой.
— Вы непременно хотите меня напугать. Я не имею основания сомневаться в его преданности нам, но сомневаюсь, чтобы он лишил себя жизни от огорчения. Скажите откровенно, маркиз, вам очень хочется, чтобы этот ваш протеже несколько часов потолкался во дворце в день моего юбилея?
— Лично я не заинтересован ничуть… Но для достойных Вашего Величества подданных в этот счастливый, знаменательный день…
— Словом, я оставляю вам вашего Абарбанеля… — и карандаш, не задерживаясь, двинулся дальше.
Невыносимая тяжесть свалилась с плеч маркиза. Дон Исаак спасен, и вместе с ним спасены 25 тысяч.
Несколько дней назад всего Адриан с гордостью любящего сына думал о пятидесятилетии своей неувядаемой и прекрасной матери. Он ждал этого дня, как ждут волнующего праздника, полного красок, движения, блеска, новых впечатлений и радостей.
И вот погасли краски, еще не успев загореться, погасли впечатления, еще не успев вспыхнуть, и казалось, что нет и не будет никакого движения, как нет и не будет новых людей, новых впечатлений и радостей.
И всему виной эта миниатюрная женщина с золотистым сиянием вокруг своей хорошенькой головки, с переменчивой игрой глаз, то синих, то голубых, то серых, и с капризной линией детского рта. Адриан встречался с Зитой на краю города на маленькой вилле, уютной и простой, павильонно-охотничьего стиля. Да и вправду, как охотничий домик, поднималась она острой крышей своей из глубины сада. Вилла эта, — гнездо их любви, — куплена была на имя королевского адъютанта Джунги.
В течение трех с лишним лет, изо дня в день считала Зита часы и минуты, когда будет вдвоем со своим возлюбленным на этой вилле… И вот уже два дня Зита не давала никаких признаков жизни. Впервые, впервые за весь долгий роман их король позвонил ей, позвонил в часы, когда муж бывает в министерстве.
Подошла Христа, верная Зите горничная.
— Христа, дома баронесса?..
— Дома, только не могут подойти к телефону. Нездоровы… Лежат…
Таков был ответ, но Адриан почему-то не поверил недомоганию Зиты. С чего это вдруг она заболела? Она, отличавшаяся исключительным здоровьем? Она, чутьем влюбленной женщины угадывавшая его телефон и ревниво поджидавшая в своем будуаре, когда затрещит маленький, из черного сверкающего металла аппарат, чтобы с так шибко забившимся сердцем прильнуть нежным, розовым ухом к трубке…
Это было в полдень, а в третьем часу, после завтрака, Адриан вместе с военным министром и Джунгой ехал на аэродром на испытание полученных из Франции новых аэропланов.
На полпути повстречался автомобиль, возвращавшийся в Бокату. Сидели в нем баронесса Рангья и грузный, упитанный молодой человек, низко и угодливо снявший шляпу шагов за двадцать, пока успели поравняться автомобили.
Вся кровь, кровь горячих Ираклидов, густо залила разгневанное лицо Адриана. Было ощущение смертельной обиды, смертельного оскорбления. Ему показалось, что военный министр подавил насмешливую улыбку, что усы Джунги как-то особенно зашевелились. Показалось, что даже шофер и выездной лакей в треуголке с петушиным плюмажем как-то многозначительно переглянулись.
И лишь когда после этой встречи оставили за собой полкилометра, вспомнил Адриан, кто такой спутник Зиты… Вспомнил его имя. Это банкир Абарбанель. Он оборудовал на свой счет во время войны большой госпиталь, и, когда король посетил раненых, этот Абарбанель представился ему вместе с врачами.
Овладев собой, Адриан обратился с каким-то вопросом к военному министру.
На аэродроме стаей исполинских полуптиц, полунасекомых выстроена была эскадрилья новых аэропланов. Мощные моторы блестели на солнце.
Король поздоровался с летчиками: своими, пандурскими, в защитной коричневой форме, и с французскими, в небесного цвета мундирах. Они привезли аппараты и сдали их, сделав несколько пробных полетов. Сейчас будут еще испытания уже в присутствии Его Величества.
В том и ужас весь, что король непременно пожелает лететь.
Маргарета вызвала утром к себе военного министра.
— Генерал, вы сопутствуете королю на аэродром?
— Так точно, Ваше Величество.
— Что эти… аппараты надежны?
— Вполне! Результаты вчерашних испытаний — выше всяких похвал…
— Но я все же не хотела бы… Он и так слишком много летал… Король не должен подвергать себя риску. Генерал, я надеюсь на вас…
— Ваше Величество, я сделаю все, что могу… Но в данном случае могу-то я очень мало. Король — единственный военный в стране, единственный, которому я не смею приказывать…
И надо было бы видеть растерянное, умоляюще-испуганное лицо военного министра, когда, невзирая на все его увещевания, король, сняв фуражку и надев кожаный шлем, сел в аппарат с лично ему известным капитаном-пилотом Дукато. Гигантская птица, сделав три плавных круга и поднявшись метров на 800, полетела к Бокате, все уменьшаясь и уменьшаясь.
Военный министр и все оставшиеся на аэродроме пережили беспокойных и неприятных сорок две минуты, ибо сорок две минуты продолжался полет Его Величества.
Люди воздуха, люди, летающие в заоблачных высях, — это уже не люди, а полубоги. Все оставшееся внизу кажется сверху таким ненастоящим, таким бездушно-игрушечным, жалким.
Природа, самая живописная, величественная, перестает быть природой, а стелется под ногами цветной рельефной географической картой.
Люди перестают быть людьми, превращаясь в насекомых, в оловянных солдатиков. И какая-то безграничная отчужденность создается у парящего в небесах полубога ко всему, что пришито к земле, будь это человек, дерево, будь это храм или музей, полный сокровищ.
Так и Адриан, оторвавшись от земли, почувствовал себя сверхчеловеком. Душа наполнилась не безразличием, нет, а какой-то ясной, безмятежной радостью олимпийских богов.
И трагическое там — внизу, здесь — вверху — чудилось ему пустяком, скорее смешным, чем досадным, эпизодом. Да и разве могло быть по-другому, иначе, когда все уменьшавшийся аэродром превратился в носовой платок и когда во время полета над Бокатой королевский дворец производил впечатление карточного домика, министерство путей сообщения, где жила Зита, чуть-чуть угадывалось и вообще вся столица походила на тот план ее, который мальчишки на улице продают за 20 сантимов.
Спуск лишь отчасти вернул Адриана к действительности. Там, на высоте 1000 метров, он забыл, что существует военный министр, а если и помнил, то как оловянную фигурку в два-три сантиметра. Сейчас же это было солдатское, блаженно-счастливое лицо в резких морщинах. Но Зита, Зита, как была в течение 42 минут кукольной фигуркой, так и осталась. Он ее не разлюбил, нет, он ее продолжал любить, но не как живую, а как мертвую. Она умерла для него. Умерла, хотя появление Зиты в автомобиле с этим Абарбанелем далеко еще не было изменой…
И после того как он лично украсил грудь четырех французских летчиков пандурским орденом, уже возвращаясь с аэродрома в столицу, король думал о том, что через два дня Зита, сделав реверанс, подойдет к его руке. Пусть. Этого не избежать, но он и не взглянет на нее, а если даже и взглянет, то как на чужое и чуждое существо…
А в его отсутствие произошло событие, едва не ставшее катастрофой, едва не омрачившее праздник. Маршал Фош завтракал во французской миссии. В третьем часу, когда, выйдя с адъютантом из посольства, он сел в автомобиль, два агента схватили субъекта, пытавшегося бросить бомбу. Агенты сделали это чрезвычайно ловко. Ни сам маршал, ни провожавший его французский посланник, ни чины миссии — никто ничего не заметил.
Оба агента, предотвратившие злодеяние, оказались агентами Савинкова. Бомбист оказался русским большевиком. Бомба, маленькая, карманная, оказалась снарядом большой разрушительной силы. По словам разряжавших ее артиллеристов, будь она брошена, не только ничего не осталось бы от маршала и его свиты, но и посольство, и весь прилегающий квартал — все взлетело бы на воздух.
Бузни лично допрашивал бомбиста, закованного в стальные наручники. Это был типичный дегенерат с перекошенным, асимметричным лицом, гнилыми зубами и с сильно развитой лобной костью с острыми надлобными дугами.
— Какие мотивы побудили вас на совершение этого акта? — спорил шеф тайного кабинета.
— Генерал Фош — враг пролетариата. Мы вынесли ему смертный приговор.
— Кто это — «мы»?
— Штаб Третьего Интернационала. Все дальнейшие вопросы бесполезны: я не скажу больше ни слова…
— Даже если за вашу словоохотливость вас не расстреляют?..
— Даже… Я шел на все… На самые жестокие пытки…
— Это у вас пытают… У вас несчастная Россия — сплошной застенок.
Бомбист молчал. Ни одного звука нельзя было из него выжать.
Но Бузни, сделавший карьеру из небольших чиновников политического розыска, по личному опыту знал, что внешность преступника, его манеры держаться бывают обманчивы.
Корчит из себя этакого революционного, можно сказать, Муция Сцеволу, а прижечь ему хорошенько пятки — все выболтает и еще как. И виноватых, и правых — всех в одну кучу свалит!
Этому же гнилому слизняку довольно всыпать десяток — другой шомполов, чтобы язык у него развязался.
И всыпали. И уже на девятом ударе бомбист с окровавленной спиной покаялся в своих прегрешениях. Назвал и свое настоящее имя, и полдюжины партийных кличек своих и выдал сообщников.
По горячим следам были произведены аресты. Кой-кого захватили, кое-кто, испуганный провалом покушения, успел бежать. Были даны телеграммы и в глубь королевства, и на границу с описанием примет беглецов.
Организация оказалась куда более серьезной и опасной, чем можно было предполагать. Обыски дали много компрометирующих документов, много взрывчатых веществ, оружия и много московских денег в хорошей валюте и золоте.
Как азартный игрок, ушел Бузни весь с головой в разматывание случаем подсунутого человеческого клубка, добираясь до его сердцевины.
Всю ночь допрашивал арестованных. К утру погас весь его румянец и, падая от изнеможения, прошел он в маленький интимный кабинет заснуть часок-другой на диване, пока доставят новую порцию сообщников бомбиста.
Разбитый физически, он ликовал. Во-первых, от профессиональной гордости, во-вторых же, от сознания, что после разгрома нельзя ожидать никаких сюрпризов на ближайших днях, и юбилей пройдет благополучно.
Не успел он вздремнуть, явился дежурный чиновник.
— Господин Савинков желает видеть Ваше Превосходительство по очень важному делу.
— Просите…
Великий террорист был синевато-бледен в сизой дымке осеннего рассвета. Это сообщало ему сходство с ожившим разгуливающим трупом.
— Я побеспокоил вас, господин шеф, вот по какому поводу. Сейчас вам доставят неких Черника и Садыкера. Предупреждаю вас, что это мои люди, только позавчера прибывшие из Чехии по-моему вызову.
— Да, но на них указал этот болван! — воскликнул Бузни.
— Еще бы не указать, — криво улыбнулся Савинков, — они же его и спровоцировали, а двое других моих людей помешали ему бросить бомбу.
— Значит, все это ваших рук дело…
— Моих, господин шеф, моих! Благодаря мне захвачена вся банда. Вы можете спокойно спать. Ну, что довольны вы моим первым дебютом?
— Очень. Хотя… вы знаете, этот путь… путь провокации…
— Скользкий путь, угодно вам сказать. Согласен с вами… Но такое уж это грязное дело, что без провокации и шагу не ступишь…
Светлые, холодные, как у мертвеца, застеклившиеся глаза человека с волчьим лбом встретились с карими, бегающими глазами шефа.
Глаза очень редко лгут. Слова же — почти всегда. Вот почему взглядами Савинков и Бузни сказали друг другу правду, в словах же были притворство и фальшь.
Бузни спросил:
— Какими духами вы душитесь?
— Всегда одни и те же. Английские духи «Шипр» Аткинсона, — ответил Савинков.
На самом же деле Бузни хотел сказать: «Однако, милый мой, хотя такие, как ты, революционные кондотьеры и могут принести пользу, но еще больше — вреда. Я не сомневаюсь, что за чудесное спасение Фоша и за раскрытие коммунистической шайки ты с меня сдерешь семь шкур и, во всяком случае, сделаешь изрядное кровопускание секретным фондам моего кабинета».
Савинков же хотел ему ответить: «Я тебе показал, что я могу и какая мне цена. Прошу это помнить… Моя шпага умеет разить с одинаковым искусством как направо, так и налево. Сегодня я играю одними головами, завтра другими…»
— «Шипр» Аткинсона… «Шипр» Аткинсона, — повторил Бузни. — Да, так вы говорите, что одного зовут Черником, другого — Садыкером? Я их для приличия задержу несколько часов и после тихонько освобожу. Это все?..
— Все, — губами ответил Савинков. Взгляд же его был понят шефом, как следует, по-настоящему.
— Я смертельно измотался и просплю здесь до десяти, по крайней мере, а в 12 пожалуйте к Рихсбахеру, в тот же самый кабинет. Самая лучшая конспиративная квартира. Мы позавтракаем, и заодно я вручу вам аванс под вашу дальнейшую работу и наградные вашим агентам, арестовавшим преступника.
Савинков ушел, оставив запах английских духов и впечатление синевато-бледного гальванизированного трупа.
Несколько минут шефу было не по себе. Савинков подействовал ему на нервы. Этот человек блеснул талантом своим подпольного провокатора, но, увы, нельзя на него положиться. Он далеко не из тех работников сыска, скромных, добросовестных, которые так нужны для дела. Нужно тихое ровное горение вместо ослепительных, мгновенно погасающих бенгальских огней, от которых ничего, кроме вони, копоти и чада, не остается. С этой мыслью шеф крепко уснул…
В декорированных профессором Тундой апартаментах собрались гости Их Величеств. Со времени покойного короля Бальтазара еще не было такого блестящего съезда. После войны это был первый большой прием.
Даже левые депутаты парламента, — кой-кого из них по политическим соображениям нельзя было не пригласить, — даже они, в своих новеньких, к этому дню сшитых, дурно сидящих фраках шептались между собой:
— Разумеется, все подобные торжества и балы, это — вопиющее преступление перед народом. Разумеется… Однако надо отдать справедливость, — эта буржуазная толпа имеет очень, очень импонирующий вид.
Сами же социалисты неловко чувствовали себя в этой «буржуазной толпе» и напускной демократической развязностью маскировали свое смущение, свою беспомощность, — куда девать лезущие из прицепных манжет ширококостые, плебейские руки, — плебейские, хотя некоторые обладатели их учились в заграничных университетах.
Самым непримиримым был невзрачный Мусманек, с лицом, которое забывается через пять минут, с «готовым» бантиком белого галстука, сползавшим в сторону. Вертевшийся вокруг самодовольного, одетого с адвокатским щегольством Шухтана, злой, жадный, завистливый Мусманек фыркал на все и на всех. Его возмущали туалеты и бриллианты придворных дам, их обнаженные плечи и руки, возмущали принцессы и принцы, возмущали изящные дипломаты, молодые гвардейцы, возмущало все красивое, изысканное, породистое, отмеченное вкусом и умением держаться, как дома, в этом Дворце, где сам строгий Мусманек был таким случайным, никому не нужным, никому не интересным гостем.
Тунда, во фраке уже не первой свежести, но отлично сидящем на его подвижной фигурке, с голубой лентой, с тремя звездами и несколькими цепочками, — на них, как брелоки, висели десятки миниатюрных орденов, — говорил кардиналу Звампе:
— Монархия — всегда монархия! Не так ли, монсеньор? Возьмем Пандурию. Небольшое королевство, бедный королевский Двор, а сколько живописного величия во всей этой картине! Мне случалось бывать на больших балах в Елисейском дворце у президента богатой и великодержавной Франции. То, да не то! Какая-то подделка, да и подделка второстепенная, не из важных. Здесь немного портит общее впечатление эта парламентская шушера с левых скамей… Но ничего не поделаешь. В наше время нельзя обойтись без взяток «его величеству хаму»…
Красавец кардинал, такой декоративный в своей пурпурной мантии, сочувственно улыбнулся.
— После того, как погибла Россия, вы, монсеньор, нигде такой гвардии не увидите, как у нас, — продолжал Тунда.
И вправду же, великолепны были эти гвардейские гусары в парадных белых, опушенных соболем и расшитых золотыми бранденбургами доломанах с леопардовой шкурой за плечами. Впечатление восточной феерии или балета производили офицеры мусульманских частей и королевского конвоя. Им одним полагалось оставаться в головных уборах, — частью высокие фески, частью белые тюрбаны и чалмы. Короткие красные и голубые мундиры, старинные дедовские, осыпанные драгоценными камнями сабли. Стройные, мускулистые фигуры, хищные, цепкие движения и бледно-матовые лица, черноусые мужественные лица султанских янычар.
А эти кирасиры в чешуйчатых доспехах и высоких ботфортах? Одна рука в перчатке до локтя держит массивную каску с пандурским орлом, другая опирается на гнутый эфес длинного, тяжелого, как рыцарский меч, палаша. Совсем ожившие рыцари, только что снятые оруженосцами со своих монументальных коней. Один из этих рыцарей — усатый гигант, склонившись, как только мог, почтительно беседует с миниатюрной и хрупкой Зитой. Кирасир, закованный в чешуйчатое железо, и крохотная златоволосая фея кукол…
Не выдержал министр изящных искусств, художник победил сановника… Было раз навсегда приказано лакею в заднем кармане фрака оставлять небольшой альбом. Вынув альбом, забыв, что это придворный бал, хотя Их Величества еще не появлялись, забыв про собеседника своего в пурпурной мантии, — начал Тунда волшебным карандашом своим зарисовывать поразившую его своей удивительной контрастностью пару — изящную миниатюрную Зиту и ее кавалера — Исполина. Тунда не видел, не замечал вертевшихся возле этой пары господина Рангья, — твердый воротник мундира залил кровью левантийское лицо его, — и Абарбанеля. Этот тщеславный эспаниол, в первые минуты ног под собой не чуявший от прилившегося счастья, быстро уже как-то освоился, считая дворцовые апартаменты уже чуть ли не своими. Во всяком случае, его собственный дворец обставлен хотя и с гораздо меньшим вкусом, но зато и несравненно, неизмеримо богаче.
Белые двери белого концертного зала полуприкрыты. Два камер-лакея вежливо, с глубокими поклонами, однако же самым решительном образом не пропускают туда любопытных гостей. Там идут последние приготовления. Электротехники пробуют на сцене световые эффекты.
Чем ближе к девяти с половиной часовая стрелка, тем озабоченней становится маркиз Панджили и, глядя на него, как-то подтягивается вся эта нарядная толпа раззолоченных военных и гражданских мундиров, черных фраков со звездами, нежных точеных плеч, как из пены морской, выходящих из пены кружев и тюля. Блестят глаза, напряженней улыбки. У дам, а у мужчин серьезнее и строже лица. Запросто, без всякой свиты, выйдет король, а через четверть часа торжественный выход королевы с дочерью, с целым созвездием принцесс, принцев и знатнейших статс-дам и обер-гофмейстерин.
Маркиз Панджили — одна прелесть. Вспоминается, — нельзя не вспомнить, — Версальский дворец короля-Солнца. И, как версальский маркиз, — Панджили то появляется, то исчезает слегка танцующей, жеманной походкой, расточая улыбки дамам и чинам дипломатического корпуса. Мелькают его икры, туго обтянутые шелковыми чулками. Церемониймейстерским жезлом он владеет, как виртуоз-дирижер своей палочкой. Подобно полководцу перед генеральным сражением, расставляющему на плацдарме свои войска, Панджили опытным глазом своим оживил пока еще пустынный, гладким паркетом сияющий тронный зал.
В течение пятнадцати минут он успеет, должен успеть, собрать изо всех гостиных несколько сот человек и расставить их двумя группами от самого трона во всю глубину зала. Каждому из наиболее почетных и важных гостей он уже определил его место согласно рангу и положению. Никто не почувствует себя обойденным. Никто! Слишком для этого маркиз Панджили придворная косточка.
Король вместе с маркизом еще за целый месяц установил весь церемониал. Чтобы отметить триумф матери, Адриан стушевал и отодвинул себя на второй план. Вот отчего он появился среди гостей запросто, без всякой свиты, даже без адъютанта.
В свите же Ее Величества будет десять принцесс и принцев крови.
И никто уловить не успел, когда, в какой момент и из какой двери вышел Адриан из своих апартаментов. Он был уже на виду у всех, — стройный, в своей излюбленной форме генерала гвардейских гусар. Благосклонная, приветливая улыбка освещала его смуглое, нежно-матовое лицо, и хотя и сверху, и со стен щедрыми потоками лилось электричество, там, где проходил король, становилось как будто еще светлее.
Оскорбительно-жестоко нанесенная Зитой рана все еще так мучительно свежа была, но это разве лишь обыкновенные смертные могут позволить себе роскошь отдаваться переживаниям настоящей минуты. Короли должны прятать свои чувства, должны уметь носить маску. Вот почему с одинаковой, не покидавшей его лицо, светящейся, обаятельной улыбкой здоровался Адриан с дипломатами, министрами, дамами, подходившими к его руке с глубокими реверансами, и с живописной группой представителей пандурского селячества, мусульманских общин и горных областей.
Король узнал старика-горца, высокого, худощавого, с медалями и крестами и за минувшие войны, и за последнюю. Король знал его как бойца на фронте и как охотника, — вместе с ним бил в горах диких кабанов. Адриан пожал ему руку и обласкал, вспомнив какой-то случай, уже забытый горцем. Старик не выдержал, и слезы покатились по сухому, обветренному лицу с двумя шрамами, — следы рукопашных схваток с албанцами и турками.
Увидев короля, Зита густо, горячо вспыхнула, терзаясь, как может один сплошной комок нервов терзаться. Она ожидала встретить убийственно-презрительный взгляд, а встретила ту же самую чарующую улыбку, что за минуту пленяла сенаторов, посланников, крестьян тучных равнин и горцев неприступных заоблачных твердынь. И стало еще больнее Зите, и, целуя похолодевшими губами руку Его Величества, она подумала с острой накипью горя:
«Это равнодушие ужаснее, чем ненависть…»
Панджили в тяжелом, как кираса, от золотого шитья вицмундире, за который еще не было заплачено портному, улыбками, поклонами, церемониймейстерским жезлом своим приглашал всех в тронный зал. И вот там-то проявил он вовсю свой профессиональный гений. В несколько минут воздвиг маркиз вдоль всего зала чудесные человеческие шпалеры. Широкий, словно по ниточке, проход вел от дверей к ступеням трона под пышным балдахином. Ничего не упустил маркиз Панджили. По обычаям пандурского двора, стало у тронного кресла восемь гвардейцев с обнаженными саблями и палашами. Восемь самых рослых молодых людей во всем королевстве. Два кирасира в касках, два гусара в меховых шапках, два улана в киверах, два мусульманина в фесках. Генералитет, сановники, дипломаты, епископы и кардиналы, — для них этот высочайший выход был далеко не первый, — знали свои места. Но, хотя и знали, все же маркиз, как мастер, кладущий на законченную картину насколько последних вдохновенных мазков, «одухотворил» и украсил эти и без того красивые нарядные группы, кой-кого выдвинув, кой-кого отодвинув, кой-кого медовым вкрадчивым голосом и нежным прикосновением пальцев попросив взять чуточку вправо или чуточку влево.
Дисциплинированнью мужчины беспрекословно повиновались, а вот с дамами труднее было, не с придворными, нет, а с теми, что впервые или почти впервые очутились во дворце. Каждой непременно хотелось быть ближе к трону и быть в первом ряду человеческой стены, мимо которой проследует Ее Величество.
Но с этими дамами церемониймейстер не «церемонился». Вместо вкрадчивых просьб и увещеваний, нежного прикосновения пальцев, — задушенные окрики сквозь стиснутые зубы, злые глаза и еще нетерпеливые толчки жезлом, толчки в грудь, заставлявшие пятиться. И все это проделывалось с такой жонглерской стремительностью, так поразительно ловко, что никто ничего не замечал со стороны.
Неумолим был маркиз в соблюдении иерархической лестницы. Неумолим, но есть ли правило без исключения? Такое исключение — Абарбанель. Встретив умоляющий взгляд банкира и вспомнив, что завтра он дополучит с него еще 25 тысяч, маркиз пристегнул дона Исаака к группе сенаторов.
Уже на своих местах ярко одетые в своих национальных костюмах крестьяне и еще более ярко одетые горцы с кинжалами и револьверами за широким матерчатым поясом. И горцы, подобно мусульманам, имели право оставаться в своих круглых черных шапочках с красным, вышитым золотом верхом.
Окинув последним взглядом, церемониймейстер, довольный собой, исчез. Затихло все. Шепот смолк. Напряженное состояние, скованы и мысль, и желание, и воля четырехсот человек. Восемьсот глаз повернулись к дверям, где исчез маркиз Панджили… Так прошло две-три минуты, показавшиеся целой вечностью.
И вот вновь появляется маркиз Панджили и стучит о паркет своим жезлом.
Эти короткие удары как-то значительно отозвались в сердце тех, чье сердце и так учащенно билось…
Плавно, изгибаясь, как балетмейстер, показывающий па менуэта, двинулся вперед, словно в священном экстазе каком-то, маркиз Панджили. Хотя дверь с парными часовыми в кирасирских чешуйчатых латах давно уже приковала всеобщее внимание, однако же никто не мог объяснить себе, как это он проглядел королеву.
Ее увидели, когда она уже проходила мимо селянских и горских депутаций.
Еще никогда она не была так молода, свежа и прекрасна. Лицо, фигура, все существо — один сплошной вызов: смотрите, смотрите все! Я не только не скрываю своих лет, я сказала на весь мир, что мне минуло уже полвека!.. Смотрите же, завидуйте, восхищайтесь!..
И действительно, было чем восхищаться…
Сшитое по рисунку знаменитого художника, зеленое, как изумруд, бархатное платье с античными складками, сохраняя царственное величие стройного тела, подчеркивало его моложавую гибкость и плавность.
Ниспадавшую вниз с плеч и далеко тянувшуюся горностаевую мантию несли четыре мальчика, одетых средневековыми пажами.
Эта пышная мантия составляла как бы неотделимое продолжение Ее Величества. Над белым чистым челом королевы горела бриллиантовая полудиадема-полукорона.
Вслед за пажами шли две принцессы — Лилиан и Памела. А дальше за ними принцы, князья, герцоги. Инфант Луис-Евгений, брат Памелы, принц Павел Карагеоргиевич, румынский престолонаследник, герцог Абруццкий, Кирилл Болгарский и двое принцев пандурской династии, живущих постоянно за границей.
Это зрелище, такое величавое и гармоничное, в меру пышное и в меру блестящее, чтобы не походить на пышность и блеск восточных дворов, а также балетных и оперных постановок, победило воображение социалистических депутатов даже помимо их воли.
Бледные, позеленевшие, отравленные классовой ненавистью, глотая слюну, с перекошенными лицами, смотрели они на это шествие, а слова осуждения, злой критики и вообще демократической пошлятины, изрыгаемой в таких случаях — все это застревало в горле.
У самых ступеней трона сын склонился к руке матери, первый поздравил ее, помог взойти и помог сесть. Четыре маленьких полупажа-полухерувима, еще не кончившие своих обязанностей, двумя парами стали на нижней ступеньке тронного возвышения.
Мы не будем утомлять читателя описанием поздравлений, без малого целый час длившихся. Дальнейший церемониал изложен был на следующий день во всех правых и даже левых газетах. А еще подробнее всяких газет рассказывал о юбилейном торжестве в дневнике своем маркиз Панджили.
Отметим то разве лишь, что было вскользь отмечено газетами и совсем не было отмечено маркизом Панджили.
Особенной сердечностью, наивно-трогательной, отличались поздравления крестьян и горцев, поздравления дрожащими от переполнения чувств голосами. По грубым щекам катились слезы. Эти простые, немудреные земледельцы, скотоводы и охотники видели родное что-то, близкое и понятное в своей королеве, тонкой, рафинированной женщине, тридцать три года назад приехавшей сюда юной, чужой принцессой соседней великой державы…
И вот, без всякой манерности, без всякой фальши, сумела она сделаться понятной, доступной и любимой, сумела добиться того, чего не могли и не хотели понять парламентские левые.
Ведь они, эти тупые болтуны, думали, иначе не умели думать, что раз у нее на голове корона, а на плечах мантия, значит ни о каком объединении с народом не может быть и речи.
Как негодующе изумился бы каждый из этих Мусманеков, — они все Мусманеки, — если бы ему сказать, что королева с ее горностаями, ее царственным величием, ее породой, ее аристократизмом — демократичнее каждого из них в широком, благородном, а не в узком, партийном значении этого слова.
Опустел тронный зал, и лишь потускневший, утративший сияющую зеркальность свою паркет говорил о том, что происходило здесь каких-нибудь полчаса назад.
Обворожительная королева, королева-монархиня, превратилась в не менее обворожительную королеву-хозяйку. Каждый гость, каждая гостья, независимо от положения, обласканы были одинаковым приветом, одинаковой улыбкой, одинаковым вниманием.
В ожидании, пока пригласят в концертный зал, гости группировались в декорированных Тундой покоях. Сам Тунда уже успел слегка «наконьячиться». Где и как, — это была его тайна, его да еще старого камер-лакея.
Министр изящных искусств в орденах и звездах восемнадцати государств чувствовал себя отлично. Сияло морщинистое лицо. Поблескивали добрые, веселые глаза. Его артистическая душа была вполне удовлетворена всей парадной стороной так удавшегося великолепия. Сейчас он думал, как бы подобрать себе для ужина поинтереснее компанию. Тем более, Их Величества, принцы и высшие чины дипломатического корпуса будут ужинать, согласно этикету, отдельно. Все же остальные, без рангов и чинов, разместятся, с кем кто желает, — за сорока двумя круглыми столами. Предусмотрительный Тунда уже подбирал «свой стол». У него два условия: должно быть весело и должны быть интересные женщины. Без них, как без хорошего вина, — какое же веселье?
Согласием Тамары Карсавиной, знаменитой балерины, приехавшей из Лондона в Бокату на один вечер, по личному приглашению королевы, — он уже заручился.
Тунда, несколько лет назад написавший большой прекрасный портрет Карсавиной, был горячим поклонником и почитателем великой артистки.
Он говорил о ней:
— Карсавина — из тех редких, очень умных женщин, в чьем обществе не только не скучно, а даже совсем наоборот. Она может написать книгу, — да и писала, — о пластическом искусстве, о литературе, о балете, но она ничуть не «синий чулок», а вся такая нежная, тонкая, женственная…
— Ну, хорошо, — дальше соображал Тунда, — возьмем старую греховодницу Мариулу Панджили. А раз она будет, нельзя обойтись без этого бесплатного приложения к ней — герцога Альбы. Он молодой дипломат, и за королевский стол его не посадят. Дальше! Дальше, — мигая набухшими веками, соображал Тунда… Его взгляд упал на проходившего мимо с озабоченным видом шефа тайного кабинета.
— Ба, разумеется, Бузни должен быть вместе с нами!.. За одним столом с Мариулой, — это будет пикантно!..
— Что ж, Карсавина, Альба, Мариула, Бузни, я — и довольно. Хотя, нет, не довольно… Зита еще… Зита, она прелестна! Только без супруга и без этого Абарбанеля. Пусть они оба за какой-нибудь другой стол…
Уже полон концертный зал. Нескольких рядов кресел и стульев далеко не хватило для всех. Большинство зрителей толпилось сзади.
Знатные гости, впервые посетившие дворец, восхищались занавесом кисти профессора Тунды. Мифологические богини и боги, сплетаясь в гирлянды, летели в облака, мчались на колеснице и, трудно сказать, чего больше было в этой сложной композиции: яркой, богатой фантазии или такого же яркого мастерства. Целая оргия ослепительно сочных красок и пятен.
После музыки и пения — Карсавина с кавалером своим Владимировым. Это была восточная пляска, сочиненная самой Карсавиной и не похожая ни на баядерку, ни на индусский танец. Это было что-то совсем новое, томное, легкое, воздушное, как солнечный сон, сон где-нибудь в тропических джунглях.
И декорации, написанные Тундой специально к выступлению Карсавиной, действительно напоминали какие-то первобытные чащи, ярко-густо-зеленые, горящие фантастическими цветами нестерпимого зноя и блеска. И было впечатление грациозно резвящихся наивных и чистых подростков на лоне этой мощной природы.
За дирижерским пюпитром сидел Кусевицкий, одним только видом своим вдохновлявший музыкантов королевского оркестра. Мелодии, жалобные, тихо-заунывные, журчащие, сменялись чем-то бурным и страстным, увлекающим подобно вихрю…
Полуприкрытые звериными шкурами, полунагие Карсавина и Владимиров то носились по всей сцене, то, создавая пластические моменты изумительной красоты, замирали в объятиях, то молодой, сильный танцовщик, в победном упоении мужчины, подымал высоко над головой хрупкую балерину с ногами таких линий, таких форм, каких никогда еще не было во всем русском Императорском балете.
В один из последних таких моментов, когда, напрягши все мускулистое тело свое, тело юного Геркулеса, Владимиров на вытянутых руках держал Карсавину, медленно стал опускаться занавес, расписанный языческими богинями и богами.
Две-три секунды затаившегося немого очарования, и — аплодисменты королевы были сигналом. Весь зал, все кругом застонало, задрожало от безумных, неистовых рукоплесканий. Занавес приостановился…
Было впечатление живой скульптуры, неизъяснимо-прекрасной, и чудилось, что Владимиров целую вечность продержит высоко над собой одну из величайших танцовщиц на свете.
Занавес скрыл от зрителей это великолепное живое изваяние. Новые рукоплескания, новые восторги. Теперь уже взявшись за руки, балерина и танцовщик, низко кланяясь королеве, отвечали на благосклонные аплодисменты Ее Величества. Королева сделала знак одному из адъютантов. Он прошел за кулисы, через минуту вернулся под руку вместе с Карсавиной и подвел к королеве.
Встав с кресла, она поцеловала артистку, и сняв со своей руки перстень, — осыпанный бриллиантами и изумрудами, — надела его на палец Тамары Карсавиной. Владимиров же получил от короля Адриана жемчужную булавку.
Ужинали в нескольких гостиных. В одной из них, убранной под шатер мавританского калифа, Тунда занял столик поближе к окну. Хотя на дворе уже глубокая осень, — вечера теплые, — окна гостиной были распахнуты настежь.
И вместе с мягкой ночью вливался в эти окна из города неясный гул народной толпы, под открытым небом справляющей юбилей королевы Маргариты.
Знаменитый художник собрал всех тех, в чьем обществе ему хотелось поужинать. Мило, с той особенной светскостью, что дается лишь частым и долгим общением с людьми самых разнообразных кругов, держала себя Карсавина, в меру веселая, чтобы не казаться вульгарной, в меру тонная, чтобы не казаться чопорной, в меру умная, чтобы не казаться сухой. С любопытством изучала прекрасными живыми глазами своими сидевшую визави маркизу Панджили. Артистка много слышала о ней, — скандальной репутации маркизы было тесно в Пандурии, она бежала далеко за границы королевства, — но видела эту женщину, прозванную «белой негритянкой», впервые.
Никакие ухищрения косметические не могли скрыть увядающее лицо Мариулы, не могли затушевать морщин возле ушей, возле губ и на подбородке. Но все же в этом лице со вздернутым носом, с вывороченными губами, — красивым оно никогда не было, — так много было животной развращенности… Отлично сохранившаяся грудь Мариулы обнажена была до тех крайних пределов, за которыми уже начинается неприличие.
Сидевший рядом с ней Тунда попивал коньяк, моргая своими глазами-живчиками. Вообще, самый вид Мариулы вызывал у него игривое настроение.
— Маркиза, помните Константинополь? — не удержался Тунда. — Хорошее было время. Уже потому хотя бы, что мы были молоды…
— Что это такое — мы? — возразила Панджили, — говорите о себе… А я… я и сейчас молода…
— Верно! Простите мне эту гаффу. Вашу ручку! Да, кстати, маркиза, где теперь Кампо Саградо? — вспомнил профессор тогдашнего сезонного любовника Мариулы.
— Да вы откуда, с луны явились? Разве не знаете, что Кампо Саградо умер?..
И это все с таким завидным, небрежным спокойствием. Нет, ее ничем не прошибешь. Поэтому, именно поэтому хотелось мальчишески-задорному Тунде «прошибить» Мариулу. Он видел перед собой румяное, как под слоем грима, лицо с быстрыми, словно чужими, глазами, лицо, принадлежавшее шефу тайного кабинета. И в сердце Тунды закралась надежда…
— Милый Бузни, отчего вы не пьете? Впрочем, виноват, забыл… Ах, этот Бузни! Всегда при исполнении служебных обязанностей. Скучно… А вот я — я наоборот. Я и на службе забываю, что я министр… Да, Бузни, я слышал, что музейная ваша коллекция обогатилась одним… одним почти невесомым шедевром… Скажите, это должно быть очень забавно?.. А? — и Тунда, посмеиваясь дробным смешком, уставился на Мариулу с фамильярной, поощряющей ласковостью.
Герцог Альба, вместе с Мариулой давший возможность шефу обогатить его, шефа, коллекцию, так вспыхнул, — покраснели лоб и шея, оттеняемая белоснежным воротничком.
Мариула, погрозив пальцем бритоголовому Бузни, бесстыдно расхохоталась.
— Смотрите, Бузни, я только и жду удобного случая, чтобы вам отомстить!
— Помилуйте, за что же, маркиза?..
— За то, что вы куда не следует суете длинный ваш нос…
У Зиты Рангья было тяжело на душе. Ни к чему не прикасаясь, она смотрела и слушала, ничего не видя, не понимая, ко всему безучастная, целиком ушедшая в свое горе.
Но даже и ее вывел из оцепенения, даже и ее поверг в изумление хохот Мариулы и какой-то забронированный цинизм ее.
Зита знала, — весь город знал, — каким «шедевром» обогатился музей тайного кабинета.
— Маркиза, я всегда был вашим поклонником! Всегда! — воскликнул Тунда, — сейчас же, сейчас я у ваших ног и… даже в самом буквальном смысле слова, — добавил художник, уронив салфетку и нагнувшись за ней.
— Господин министр, это моя нога, а не салфетка… — со смехом отодвинулась Панджили.
— Но, маркиза, у меня же нет на руке глаз… Это, во первых, а во-вторых, будь мне столько же лет, сколько, например, герцогу Альбе, вы, наверное, воздержались бы от замечаний…
Легкомысленный беспечный жуир Тунда был мягок и чуток. И если никто не угадывал переживаемой Зитой драмы, Тунда инстинктом художника чувствовал ее…
Он готов был отдать свою старую голову на отсечение, что Зита не могла увлечься ни самим Абарбанелем, ни его богатством. И упершийся в какую-то пока еще для него загадку, — Тунда с нежным отцовским сочувствием посматривал на Зиту. Ловя на себе эти его взгляды, она отогревалась как-то, сознавая себя менее одинокой, менее несчастной…
А с соседнего стола доносился самодовольный смех успевшего стать багровым почтенного супруга Зиты. Он ужинал в обществе двух крупных чиновников с их женами и Абарбанеля, за которым ухаживал с тем подобострастием, какое всегда внушал ему денежный мешок.
Абарбанель принимал это как должное, рассеянно слушал министра и почти не спускал влажных, как оливки, глаз своих с Зиты.
Зачем она не вместе с ним, эта маленькая мучительница, так не на шутку захватившая дона Исаака и не позволяющая ничего, кроме поцелуя руки?
В глубине гостиной ужинали парламентские социалисты. Они и здесь устроились партийным кружком своим, развязностью заглушая смущение и бесцеремонным отношением к прислуге заглушая свою робость перед важными, бритыми лакеями.
Эти важные, бритые лакеи обносили их громадными блюдами с холодной рыбой, фазанами, артишоками.
Артишоки ставили в тупик демократию. За исключением Шухтана, самого светского социалиста, никто не решился начать есть, пока не увидели, как обращается с горячими, дымящимися артишоками герцог Альба. Демократы, в особенности жадный Мусманек, таскали с высоких серебряных ваз апельсины, груши и яблоки и украдкой наполняли ими задние карманы своих фраков. А когда в конце ужина лакеи стали обносить гостей ящиками гаванских сигар, каждый социалист, презирающий чужую собственность, спешил захватить две-три сигары, а то и целую горсть.
У дворцовых лакеев это вызвало презрительные улыбки.
Маркиза Панджили спросила Тунду уже после кофе:
— Что, разве Их Величества не будут обходить, по обыкновению, своих гостей?
— На этот раз — нет!
— Почему же?
— Чтобы не оказывать своего монаршего внимания милостивым государям, которые этого ни в какой мере не заслуживают, являясь врагами короны… — и Тунда покосился при этом на господ с отяжелевшими и разбухшими от королевских фруктов фалдочками фраков.
— А… Ну, конечно… Конечно! — согласилась Мариула. — Что ж, в таком случае, можем вставать?.. — приподнялась она и все последовали ее примеру.
Дымя сигарой, своей собственной, — эта гаванна была ароматнее и лучше тех, которыми обносили лакеи, — стоял у окна министр изящных искусств, вдыхая прохладу ночи и глядя на звездное небо. Столица рокотала неясными, смягченными завесой ночи звуками. Обыкновенно в такой поздний час — глубокая немая тишина кругом…
Теперь же вся Боката еще на ногах, празднуя юбилей своей королевы…
Минуло месяцев шесть.
Молодой лейтенант королевского флота Эмилио Друди получил донос. Примерно в полночь возле городка Чента Чинкванта, уже застроенного, успевшего оправиться после катастрофы, должна произойти контрабандная выгрузка ящиков с весьма подозрительным содержимым, по всей видимости, с оружием.
Двадцатидвухлетний Друди был чрезвычайно горд как полученными сведениями, так и всем тем, что должно произойти.
Друди командовал канонерской лодкой. Ее прямая обязанность — следить за морским берегом от Чента Чинкванты до поселка Сан-Северино. За последнее время участилась доставка контрабандным путем оружия из Трансмонтании, где свила себе гнездо крупная организация эмиссаров, агентов и шпионов Совдепии.
Надо было смотреть во все глаза.
Командир канонерской лодки лейтенант Эмилио Друди, — как это звучит красиво, — исполнял честно свой долг в пределах, увы, сомнительной быстроходности своей «Лаураны».
Некрупный и довольно изношенный пассажирский пароход, много лет обслуживавший берега самым мирным, самым глубоко штатским образом. Но вот когда большевицкая агитация, проникшая повсюду, начала проникать и в Пандурию, не только в виде тюков с литературой, но и в виде ящиков с револьверами, винтовками, ручными гранатами и пулеметами, скромный «штатский» пароход вынужден был принять воинственный вид. На его носу как-то по-игрушечному засверкал новый полуторадюймовый «гочкис», а на палубе маленькими стальными приземистыми хищниками спружинились два пулемета.
Неряшливо одетый, разухабистый «экипаж» и капитан его, с седой, прокуренной бородой, сменились щеголеватым лейтенантом с десятью молодцеватого вида матросами.
Старой, почти отслужившей свой век «Лауране» как-то не к лицу были и «гочкис», и пулеметы, и Друди в золотых погонах, и матросы в ловко сидящей форме с боевыми патронами в кожаных сумках у пояса.
Что и говорить, не к лицу, но — ничего не поделаешь! Истощенная, разоренная тяжкой войной Пандурия, испившая до дна чашу тяжких испытаний, не могла тратить больших денег на флот.
Морской бюджет задыхался под бременем расходов, вызванных покупкой в Аргентине двух миноносцев.
Правда, Пандурии, в награду за понесенная ею жертвы, была обещана часть неприятельского флота, но дальше обещаний не двинулось дело.
Мудрено ли, что для борьбы с усиливающейся контрабандой приходилось домашними средствами вооружать такие одряхлевшие посудины, как «Лаурана».
Но — дело мастера боится. Командуя «Лаураной», лейтенант Друди сумел захватить большой парусник, прижав его к берегу, разоружить и сдать в военное министерство несколько ящиков с автоматическими пистолетами. В другой раз моторную лодку, пытавшуюся бежать, он пустил ко дну.
Не было туч, были звезды, но было темно. Казалось, прибрежные горы куда выше и таинственнее, чем днем, и сходятся с небесами Бог знает на какой недоступной человеку заоблачной крутизне.
В этом благодатном уголке природу поделили между собой две стихии — мощные живописные скалы, днем серые, аспидные, фиолетовые, а сейчас такие мрачные, темные, и море — днем зеленое, как малахит, синее, как бирюза, а сейчас такое черное, пугающее, уходящее без конца-краю.
И если много ярких трепетных точек в густо вызвездившихся небесах, то очень мало их на фоне гор. Кое-где мигают слабые-слабые огоньки, — и совсем их нет на воде. Фонари освещали палубу и капитанский мостик «Лаураны». Однако уже с половины одиннадцатого лейтенант Друди приказал их погасить, а окна в нижних каютах завесить непроницаемо-плотно. Если б не эти проклятые искры, бесовским хороводом каким-то вылетавшие вместе с дымом, было бы совсем хорошо.
Выйдя в открытое море так, чтобы иметь под наблюдением всю береговую полосу вправо и влево от Чента Чинкванты, поглощенная мраком, затаилась «Лаурана».
Лейтенант Друди бросил несколько отрывистых слов с капитанского мостика в рупор вниз, в топку полуголым кочегарам, — они выглядели, как полунегры, — и тотчас же начал стихать валивший из трубы дым и погасли задорные искры «бесовского хоровода».
Друди не отрывал глаз от длинного, тяжелого морского бинокля. Как одаренный сверхъестественным зрением, видел он перед собой всю морскую гладь и в длину, и в ширину на несколько километров, видел зазубренную линию берега, видел контуры скал или, по крайней мере, их главные морщины. А появись там человеческий силуэт, увидел бы и его.
Но — ни человеческого силуэта, ни движущейся точки. Тихо, глухо и сонно. Спал городок, только-только залечивший свои раны после раздавивших его чудовищных глыб. Спали береговые батареи, спали казармы артиллеристов, все кругом спало, кроме Господа Бога в далеких небесах. Он бодрствовал один за всех.
Когда руки, державшие тяжелый бинокль, начинали неметь, лейтенант закуривал папиросу. И было десять с чем-то коротеньких антрактов и выкурено было десять с чем-то папирос.
Часы — браслетка со светящимся циферблатом — показывали уже пять минут второго, а темная легкая зыбь моря оставалась все такой же, как и была, и хоть бы маленькая рыбачья фелюга с гибкой мачтой и парусом оживила гладкую поверхность воды…
Последнюю папиросу лейтенант уже не выкурил, а сжег, излив свое нетерпение и свою нервность. Да и было отчего нервничать…
В самом деле, он вместе с «Лаураной» очутился в глупом положении. Скоро начнет светать, а контрабандисты, еще к тому же промышляющие оружием, вовсе не так наивны, чтобы выгружать свой товар в сизой дымке рассвета.
Одно из двух: или доносчик обманут был сам, или же он с умыслом, сознательно обманул лейтенанта.
До сих пор он показывал правильно и так же правильно получал за это деньги…
Не будь лейтенанту двадцати двух лет и будь у него над верхней губой вместо нежного темного пушка густая, твердая щетина, можно было бы сказать:
— Чутье «морского волка».
Но хотя он годился настоящему «морскому волку» разве что в сыновья и плавал без году неделю, однако чутье у него было именно морское, охотничье.
Вдруг каким-то необъяснимым, шестым чувством, осенившим его, лейтенант понял, что трудно представить более смешное положение, чем то, в котором он очутился.
Доносчик десять раз может дать верные сведения, а в одиннадцатый изменить, спутать все карты, с выгодой для себя, перекупленный противником. У «них» больше денег, чем у ста Пандурий, вместе взятых.
Бедный юноша готов был рвать на себе волосы и, пожалуй, и кончилось бы этим, если б не боязнь скомпрометировать свои новенькие лейтенантские погоны в глазах всего «экипажа», находившегося на палубе «Лаураны» в полной боевой готовности. А велик, велик соблазн вцепиться в собственную шевелюру, еще сегодня с такой любовью расчесанную в Бокате одной красоткой…
Еще бы, пока они здесь выжидают неизвестно кого и чего, поблизости где-нибудь эти мерзавцы, эти бандиты преспокойно выгрузили уже свой стреляющий и взрывающийся «товар».
Это «поблизости» рисовалось лейтенанту прибрежным поселком Сан-Северино, километрах в двенадцати от Чента Чинкванты. Дурная слава у жителей Сан-Северино. В былые времена поселок этот дал целые поколения пиратов. А когда пиратство, по крайней мере, в европейских водах обратилось в профессию, столь же рискованную, сколь и невыгодную, жители десятка домишек и лачуг, угнездившихся в ущелье двух гор, близко подошедших друг к другу, лентяи и хищники, промышляли частью контрабандой, частью же укрывательством таковой.
Цепляясь за какую-то слабую надежду и не так цепляясь, как желая сделать все, что можно, дабы исполнить свой долг, лейтенант бросился на всех парах к Сан-Северино. Видимо же, однако, сама судьба хотела, чтобы он поспел не только к «шапочному разбору», а и значительно позже.
В молочно-сизых далях рассвета, — он все смелей и смелей становился в своей борьбе с отгорающей ночью, — ясно была видна моторная фелюга, державшая курс от Сан-Северино к берегам Трансмонтании, до которой было часа четыре хода.
С дерзостью отчаяния решил лейтенант преследовать «этих мерзавцев», хотя между ними и «Лаураной» было добрых три километра, — это во-первых, а во-вторых, куда же угнаться ветхой паровой посудине за моторной фелюгой? Но в двадцать два года нет никаких препятствий, никаких колебаний, сомнений, нет ничего невозможного…
«Лаурана» гудела и вся содрогалась. Черными, зловещими клубами валил из трубы дым, застилая воздух. Бесовский хоровод искр превратился в какую-то дикую оргию. Кочегары обливались потом в своем невыносимо горячем пекле.
Было несколько минут, когда расстояние между фелюгой и «Лаураной» как будто стало уменьшаться. Друди воспользовался этим и обстрелял беглянку.
Заговорила новенькая, сверкающая «игрушка»-«гочкис». Короткий сноп огня, гулкий выстрел, и с металлическим визгом летел снаряд вслед за фелюгой. Лейтенант, волнуясь, наблюдал в бинокль попадания. Увы, их не было — попаданий! Слишком далека и мала быстро движущаяся зигзагами мишень.
Сначала перелет. Еще и еще… А затем пошли недолеты, и море выбрасывало фонтаны воды после каждого разрыва уже далеко позади фелюги. Да и сама фелюга превращалась в чуть заметную точку…
Бессонная ночь, преследование — все это взвинтило нервы молодого лейтенанта. Он уже не мог успокоиться. Хотелось сорвать на чем-нибудь или на ком-нибудь свою неудачу, явилось желание, правда мимолетное, разнести Сан-Северино, — это сплошь разбойничье гнездо, — из еще не остывшего «гочкиса».
«Разнести» — это, конечно, слишком сильно, а вот сделать энергичную усиленную разведку — это его обязанность!
Был какой-то намек на пристань, но причалить к этому «намеку» можно только на лодке. И, оставив свою «Лаурану» в каком-нибудь километре, лейтенант высадился на спущенной шлюпке с шестью вооруженными матросами.
Один из них, высокий мусульманин — они все были высокие мусульмане — рыбак, выросший, воспитавшийся на море, поведя носом, сказал:
— Пахнет бензином, господин лейтенант…
— Разве? Я не чувствую…
— Пахнет, господин лейтенант…
— Ну, так и есть: они побывали здесь, и не с пустыми руками, конечно…
Сан-Северино упоминалось не раз в дипломатических нотах и в историях войн, до последней включительно, а между тем, если б историки и дипломаты увидели этот глухой поселок из нескольких крытых черепицей лачуг, они руками развели бы от изумления.
Самая большая лачуга — кафан с уже курившейся жиденьким дымком трубой. На Востоке или полу-Востоке кафан — это «мозг» местности, политический, общественный клуб, газета, все что угодно.
По ведущей в гору тропинке лейтенант со своими людьми направился к кафану.
Прядая длинными ушами своими, стояли вспотевшие мулы с особенной седловкой, приуроченной для тяжестей.
Это не укрылось от лейтенанта. И не укрылось еще, что для раннего утра — солнце еще не выкатилось из-за гор — было слишком много посетителей в кафане. Да и посетители все один к одному — самого что ни на есть разбойничьего вида. Были ястребиные лица, были искромсанные кинжалами и было — лицо с одним глазом.
Все в цветных лохмотьях, в засаленных войлочных шапочках, но у каждого за поясом громадный «кольт» и кривой турецкий ятаган.
Внезапное появление семи человек в форме королевских моряков надлежащего эффекта не произвело потому лишь, что нисколько не было внезапным. Высадка вовремя была замечена, правильно истолкована, и незваных гостей встретило в закопченном, глубоком кафане больно уж подозрительное равнодушие.
Пившие местную водку и пившие из маленьких чашек густой кофе не шевельнулись даже.
За столом сидели, вернее, лежали друг против друга, два мертвецки пьяных солдата пограничной стражи. На липкий грязный стол как-то унизительно для воинского звания свешивались радужно-синеватые петушиные перья клеенчатых киверов…
Взбешенный Друди, — за них было стыдно, — хватил обоих солдат револьвером по спине. Оба вскочили, как встрепанные, еле держась на ногах и бессмысленно хлопая мутно-воспаленными глазами.
— Канальи! Так-то вы несете королевскую службу! Так-то гордитесь своим мундиром! Под суд вас! — обрушился на них офицер.
Это вывело из равнодушия всех остальных гостей.
Они переглянулись между собой… О, этот юный, смуглый лейтенант с пушком над верхней губой — не желторотый цыпленок… С ним шутки плохи…
Они убедились в этом уже на самих себе.
— Послушайте, вы! — обратился к ним Друди, и лицо его стало новым, чужим, и чужим вдруг стал звенящий голос. — Я знаю все! Здесь была моторная фелюга. Она выгрузила оружие. Вы это оружие увезли куда-то на мулах. Если вы укажете, где оно спрятано, вы отделаетесь тюрьмой… Если же будете молчать…
Вновь переглянулись, но уже значительнее, эти люди в живописных лохмотьях. Несколько рук неуловимо хищническим движением потянулось было к револьверам, но на полдороге застыли под шестью наведенными карабинами.
Жуткая тишина, и вновь зазвенел голос Друди:
— Пять минуть на размышление! Если же через пять минут вы не поведете нас туда, где спрятано оружие, я вас всех расстреляю!.. Начну с тебя! — указал он револьвером на человека с одним глазом и в самой засаленной шапочке. — А пока сдавайте моим людям все, что у вас понатыкано за поясом!
Не прошло и двух минут, — языки развязались. Да, действительно, прибыли на фелюге какие-то тяжелые кули, зашитые в рогожу, но что в этих самых тюках, — неизвестно. Никто не говорил, никто не спрашивал. Свезены тюки в соседнюю пещеру, ту самую, где в давнишние годы пираты хранили свою добычу.
Часа через три лейтенант отбыл из Сан-Северино в Бокату, имея на своей «Лауране» около двадцати тюков с автоматическими пистолетами, винтовками и множеством патронов. Это — мертвый груз, а живой — девять связанных контрабандистов.
Дон Исаак Абарбанель милостиво разрешил им собираться на своей роскошной, — их было несколько у него, — вилле.
Это надежнее всяких конспиративных квартир. За конспиративными квартирами следят агенты господина Бузни и других Бузни — помельче и поменьше.
Но кому же в голову придет, какому шефу самого тайного кабинета, что люди, готовящиеся взорвать государство, пользуются для совещаний гостеприимством первого во всей Пандурии богача?..
Этого не знал шеф тайного кабинета. Ни один шеф, будь он Пинкертон из Пинкертонов, не может всего знать. Так и обладатель бритой головы и лица-маски, на котором бегали чужие, словно взятые напрокат, глаза.
Он знал, что дон Исаак Абарбанель сочувствует революции. Ему хотелось официального положения, неофициальным же он был сыт по горло. Хотелось, например, быть министром финансов, страстно хотелось, а между тем, пока здесь монархия, ему не видать министерского портфеля.
Совсем другое — республика, особенно же если он, Абарбанель, это республиканское движение будет поощрять и субсидировать. И он поощрял и субсидировал, не жалея денег. Он их вернет с лихвой, очутившись у власти и прибрав к рукам все финансы, всю промышленность, весь кабинет министров. О, в его руках это будут картонные паяцы.
Гостиная с белым роялем, с ковром во весь пол, с дорогими картинами, с мягкой мебелью, располагающей к ленивому кейфу, ничуть не походила на гнездо революционных заговорщиков, однако же в течение многих вечеров именно таковым и была. Шторы наглухо спущены, хотя и без этого ничей любопытный глаз не мог проникнуть на виллу, обнесенную высокой, в два человеческих роста, железной решеткой.
Уютно в полумраке электрических лампочек, затушеванных и смягченных цветными абажурами.
Пять человек. Двое — наши старые знакомые — жирный влюбленный в себя Шухтан с жирными навыкате глазами и с короткой шеей, вернее, совсем без шеи. Рядом с ним, — он всегда рядом с ним, — худенький, плюгавенький Мусманек, полгода назад умудрившийся унести с королевского ужина в карманах своего фрака несколько груш, яблок и едва ли не четверть кило шоколадных конфет.
Третий, четвертый и пятый — новые лица. Двое хоть и в штатском, но сразу видна военная выправка. Последний, — худенький, вертлявенький человечек с желто-лимонным лицом. Казалось, это лицо-кулачок обтянуто не кожей, а пергаментом. Выпячивался вместе с зубами сухой рот.
Это был редактор социалистической газеты «Все для народа», человек, трижды менявший религию, подданство и фамилию.
Последняя кличка тройного ренегата — Макс Ганди.
Военные — оба в отставке. Майор Ячин и полковник Тимо. Оба высокие, но Тимо более твердый, сильный и цепкий. Ячин — красивый южной красотой брюнет. Уже выцветающий красавец и поэтому слегка румянящий немного дряблые щеки. Подводит брови, чернит модные усы, подстриженные ромбиками. Тимо и лобастой головой, и бритым лицом напоминает Наполеона. Внешностью он гораздо более военный, чем Ячин, в сущности, никогда не бывший кадровым офицером.
На войне Тимо командовал батареей, отличался в боях, а знавший языки и получивший образование в Париже Ячин исполнял поручения дипломатического характера. С пандурской военной миссией он ездил в Россию, в ставку Главнокомандующего, где удостоился чести обедать у государя императора.
Что же бросило этих двух офицеров в объятия Шухтанов, Мусманеков и Ганди? Республиканские убеждения? Нет! Совсем другое, личное. Тимо и Ячин ненавидели короля Адриана. А возненавидели вот за что: во время войны, когда перевернулась одна из самых кровавых, самых тяжелых страниц пандурской трагедии и даже самое существование королевства, наводненного неприятелем, висело на тончайшем волоске, полковник Деметрио затеял военный переворот с устранением, физическим устранением, короля Адриана и провозглашением его, полковника Деметрио, диктатором.
Зачинщики, — несколько горячих офицерских голов, — вместе с вождем своим по приговору военно-полевого суда были расстреляны.
По слухам, Деметрио действовал в сговоре с главным командованием неприятеля, чтобы, сделавшись диктатором, заключить тотчас же сепаратный мир с врагом.
Выяснилась причастность, хотя и косвенная, к заговору полковника Тимо с майором Ячином. Прямых улик не было, но, во всяком случае, оба скомпрометированные, они должны были снять мундир и выйти в отставку…
Ячина и Тимо связывала с казненным Деметрио давнишняя, с детских лет, дружба. Тимо, пожалуй, искренно верил, что «великий» Деметрио, — он считал его «великим», — диктатурой своей возвеличил бы Пандурию.
В своей страстной ненависти к королю Тимо и Ячин потеряли всякое чувство меры, всякую справедливость. За голову Деметрио они требовали голову Адриана.
Они всячески старались дискредитировать династию. Ячин, владевший пером, печатал в заграничных газетах отвратительные, грязные пасквили не только на короля и королеву-мать, но и на чистую, как снег, принцессу Лилиан.
Настроение этих офицеров было кем следует учтено, использовано, и у Ячина завелись деньги. Тимо, как был, так и остался нетребовательным, суровым солдатом. Ячин же пил вовсю из чаши удовольствий.
Тайный кабинет открыл безымянного автора пасквилей и памфлетов в заграничной печати. Бузни сделал об этом доклад Его Величеству, предлагая выслать отставного майора в 24 часа за пределы Пандурии…
— Мы этим ему создадим ореол мученика, — возразил Адриан с осветившей его лицо улыбкой, — и, кроме того, он будет там, пожалуй, опасней, чем здесь. Он будет целыми днями сидеть в кафе на Больших бульварах. На Монмартре будет собирать вокруг себя журналистов и лгать им всякий вздор…
— Почему же именно на Больших бульварах, Ваше Величество?
— Да потому, что Ячин по натуре свой растакуэр, и вне Парижа, вне общества пикантных мидинеток я его не представляю себе…
Адриан выявлял поистине царственное благородство по отношению к злобному ненавистнику своему и пасквилянту. А этот ненавистник и пасквилянт с прямолинейной жестокостью требовал «королевской головы».
Вот и сейчас заговорщиками был поднять вопрос, как поступить с династией, если переворот удастся.
— Мы не большевики и не последуем их кровожадному примеру. Они зверски убили царскую семью, мы же арестуем Адриана с матерью и сестрой и, когда все утихнет и республика укрепится, мы их отправим подальше куда-нибудь от этих мест, — свеликодушничал Шухтан, сам умиленный этим своим великодушием…
— Да, мы их вышлем, — как эхо повторил Мусманек. Он вообще был «эхом» Шухтана.
И они искали сочувствия и у обоих офицеров, и у Макса Ганди. Искали, но не встретили.
Редактор социалистической газеты улыбнулся нехорошей улыбкой. Пергаментное лицо пошло морщинами, и вместе с деснами обнажились зубы, длинные, желтые, как изъеденные червями клавиши детского, игрушечного пианино
— Я требую крови тиранов! — свирепо отозвался Ганди, убежденный, что в этот момент он совмещает в себе Марата, Дантона и Робеспьера, всех трех вместе взятых. После некоторой паузы он повторил с еще большей свирепостью:
— Я требую крови тиранов!..
Проще, без фальшивого революционного пафоса отнесся наполеоноподобный Тимо.
— Адриан мертвый нужнее нам, чем живой…
— Верно! — поддерживал своего друга Ячин. — Очутившись вне Пандурии, он своих позиций не сдаст. Начнет мутить… У него много приверженцев… А так, так будет гораздо спокойней. Не сочтите меня, товарищи, за какого-нибудь кровожадного монстра, но я того мнения: когда выжигают раскаленным железом ядовитую рану, нечего жалеть мяса… Заодно уничтожим и королеву Памелу…
— Она же на пятом месяце! — воскликнул Шухтан.
— Вот именно, именно потому, что на пятом месяце, — решительно сдвинул свои подведенные брови Ячин… — А если она разрешится сыном? Не угодно ли? Наследник, претендент… Какая благодатная почва для всевозможных реставрационных авантюр… Нет, милые товарищи, нельзя революцию делать в перчатках… Товарищ Шухтан осудил только что русских большевиков, а я их одобряю. Они следуют моему принципу раскаленного железа… Молодцы! Так и надо!..
Довольный своей «непримиримой жестокостью», Ячин подсел к роялю и, тряхнув головой, взял несколько бурных, стремительных аккордов…
Развалившийся на диване с подмятой жирной короткой ногой, Шухтан, поблескивая в полумраке стеклами своего пенсне, мечтал вслух:
— Итак, роли уже намечены. Я — премьер и ведаю иностранными делами. Дон Исаак Абарбанель — министр финансов, в министерстве путей Сообщения останется Рангья, это желание Абарбанеля. Внутренние дела любезно согласился взять на себя товарищ редактор, — благосклонный кивок по адресу Ганди, — что же касается постов начальника штаба и военного министра, я думаю, товарищи Тимо и Ячин, так сказать, полюбовно между собой…
— Позвольте, товарищ, — перебил Мусманек, очень редко позволявший себе такую непочтительность по отношению к Шухтану, — позвольте… Как-никак, мы делим шкуру еще не убитого медведя, мы еще не знаем, не уверены — удастся ли переворот, удастся ли нам раздавить ненавистную тиранию династии Ираклидов? Мы с вами, товарищ, люди штатские, и поэтому…
— И поэтому угодно вам сказать, — ловко, по-жонглерски подхватил Шухтан, — авторитетное слово за теми, кто носит или носил ботфорты со шпорами. Да, да, ибо перевороты обыкновенно совершаются не нами, адвокатами в пиджаках, — мы приходим уже на готовое, — а вот кем! — плавный, немного льстивый жест по направленно Тимо, прямо вытянувшегося на стуле, и Ячина, сидевшего за роялем в позе готового импровизировать маэстро, — и, хотя мы уже неоднократно касались этой темы, однако же весьма хотелось бы услышать, что нам скажут эти люди военного… военного искусства, люди шпаги. Товарищи Тимо и Ячин, я вам ставлю вопрос, верите ли вы в успех задуманного? И если да, как технически намерены вы это, задуманное, осуществить? Пожалуйста, за вами слово! — Это «за вами» относилось к одному только Тимо.
Тимо не сразу ответил. Весь план был уже давно готов в его лобастой голове, но Тимо вообще медленно думал и медленно говорил, как бы выжимая из себя каждую мысль, каждое слово. И это сообщало ему впечатление сильного духом и волей человека.
— Здесь минуту назад решалась судьба королевского дома. Я присоединяюсь к мнению Ячина… Ираклиды, и в первую голову — Адриан, должны быть уничтожены! Я не заглядываю вперед как политик, а живу сегодняшним днем как солдат. В данном случае политику надо подчинить стратегии. Как солдат, знающий армию, говорю вам: первый наш шаг — это расправа с теми, кто сидит во дворце. Когда их не будет и когда армия этим будет поставлена перед совершившимся фактом, — мотив для гражданской войны отпадает. Армия, солдатская масса присягнет новой власти. Что же касается тех офицеров, которые остались бы верными памяти Его Величества, мы с ними сумеем…
— Это общее рассуждение, — кивнул Шухтан, — меня интересуют детали… Конкретные детали…
— Конкретных деталей вам хочется? Извольте! У меня будет триста человек.
— Так мало? — изумился, даже испугался Шухтан.
— Вполне достаточно. В таких переворотах лишние люди всегда являются помехой, вредным балластом. Все дело в качестве сообщников, а не в их количестве. Крепко сжатый кулак всегда бьет больнее… Рыхлые же массы всегда пассивны… Итак, триста человек. Двести пятьдесят занимают главный телеграф, аэродром, телефонную станцию, гараж, броневые машины, арестовывают генералов и министров. С пятьюдесятью я беру дворец.
— А королевский конвой? Эти янычары Его Величества?
— Мы нападем ночью, врасплох. Мы превратим их в лохмотья мяса и костей ручными гранатами. Смелость и стремительность — залог успеха. В это самое время оба миноносца создадут панику, начав обстреливать кавалерийские казармы. А так как кирасирский эскадрон, гусары и уланы, самые верные Адриану части, расквартированы за городом, то, во-первых, не пострадает мирное население, а во-вторых, и это гораздо важнее, бомбардируя казармы и шоссе, мы таким образом помешаем этим верным полкам двинуться на защиту короля и правительства… Начатое нами завершат восставшие рабочие и городская чернь. Что касается рабочих, они, как вам известно, имеют оружие в изобилии… Снабжение шло непрерывно и два-три случая конфискации, вроде имевшей место вчера… Этот юный, слишком ретивый лейтенант…
— Ах, этот дрянной мальчишка! Вы послушайте несколько строк… Они будут посвящены ему завтра в моей газете, — прервал редактор к неудовольствию как самого Тимо, так и остальных. Он вытащил из кармана статью, отбитую на машинке, — я вам пробегу один маленький кусочек… И, захлебываясь, с пузырьками слюны в уголках рта, Ганди прочел:
…Да, увы, наша пандурская конституция лежит растоптанная во прахе под грубым солдатским сапогом того, кто первый так торжественно присягал этой самой конституции. Что же мы видим? Мы видим полицейское самоуправство. Видим произвол, царивший в императорской России. Неистовствуют вовсю разнузданные драгонады не только на суше, но и на море!.. Печальная действительность подарила нас еще одним возмутительным, вопиющим фактом. Командир полицейско-жандармского парохода «Лаурана» лейтенант Друди совершил бандитский набег на мирный поселок Сан-Северино. Лейтенант оскорбил действием двух пограничных солдат, исполнявших свой долг и, терроризировав нескольких граждан, издевался над их человеческой личностью, грозя их убить…
— Довольно, мы уже имеем понятие. Довольно! — уже входя в свою роль премьер-министра, свысока бесцеремонно положил Шухтан конец дальнейшему чтению.
— Но я же еще не кончил, — обиделся Ганди.
— И не надо! Вообще, по-моему, этого не следует печатать. Как вы думаете, товарищ Тимо?
— Да почему же? Почему? — не сдавался Ганди. Статья казалась ему такой удачно-хлесткой, бичующей…
— Потому, что на другой же день последует официальное опровержение, — пояснил Тимо. — Правительство напечатает, как они, эти самые «граждане», признались в сокрытии оружия, как это оружие с их же помощью было конфисковано, и вас привлекут за распространение заведомо ложных сведений…
— Пусть привлекают!.. Пусть!.. Я хочу пострадать… Я хочу…
— Товарищ Ганди, я призываю вас к порядку! — уже начал раздражаться Шухтан, — вы нарушаете революционную дисциплину и… простите меня, суетесь с пустяками, когда мы решаем в этот исторический вечер наше «быть или не быть». Товарищ Тимо, я возвращаюсь к вашему плану. Вы уверены в этих двух миноносцах?
— Вполне! Команда распропагандирована, как один. В ночь, когда мы выступим, они перевяжут своих офицеров и будут господами положения…
— Великолепно! Да, вы сказали — чернь? Удобно ли выпустить из клетки этого многоликого зверя?
— Не только удобно — необходимо. Надо же инсценировать гнев освободившегося народа. Необходимо бросить кость этой черни. Пусть она пограбит. Она внесет этим больше сумятицы, больше замешательства… Потом же, потом мы загоним ее опять в клетку и, если надо будет, возьмем в перекрестный огонь пулеметов во имя демократического порядка…
— Вы сказали — пограбить? Вы понимаете, будет уже совсем неловко, если они бросятся на дворец Абарбанеля, полный бесценных сокровищ.
— Да, это было бы не совсем удобно, — согласился Тимо, впервые за целый вечер улыбнувшийся, — я это предвидел. У меня уже намечен патруль. Он даже и близко не подпустит чернь ко дворцу дона Исаака…
— Однако до чего у вас все предусмотрено! — вырвалось у Шухтана, скорее неодобрительно, чем поощрительно. Он уже боялся мрачного полковника. Всматриваясь в это бритое лобастое лицо, лицо фанатика, лицо солдата железной воли и спокойного холодного мужества, ярче сознавал он свою штатскую беспомощность и мягкотелость. Закрадывалась тревога…
Этого, пожалуй, не купить должностью военного министра. Зачем ему получать военного министра из рук Абарбанеля и Шухтана, когда, имея в своем кулаке сотню-другую отчаянных головорезов в офицерских мундирах, он может, — кто помешает ему? — объявить себя диктатором.
«Ах, эти люди — в сапогах со шпорами! С ними надо держать ухо востро, — думал Шухтан, — только бы он совершил переворот, только бы, а уж потом надо будет от него избавиться и чем скорее, тем лучше»…
А Тимо точно вслух развивал мысль Шухтана:
— В революции важно использовать все и вся для достижения цели. Например, мы не большевики и большевизировать Пандурию вовсе не собираемся, но это нисколько не мешает нам пользоваться советским оружием и советскими деньгами. Мы с ними кокетничаем до поры до времени, пока не очутимся у власти… А дальше… дальше мы им наклеим нос. Не правда ли, товарищ Шухтан?
— Но как бы не вышло наоборот? — усомнился Шухтан. — А что, если мы приготовим для них триумфальное шествие, как это сделал в России Керенский?
Тяжелым, как свинец, тяжелым взглядом посмотрел на него Тимо.
— Это возможно, лишь когда во главе армии стоят болтуны в пиджаках, подобные Керенскому… Тогда и армия превращается из армии в банду. А у меня армия будет вот где! — и с этими словами полковник медленно выпрямился и так же медленно сжал сильный, костистый кулак вытянутой руки…
Жирное тело будущего премьера съежилось, и холодной струйкой пошел озноб. Шухтан уже не видел перед собой отставного офицера в дешевеньком потертом костюме, он увидел его в красивом пандурском мундире с обнаженной саблей. Увидел стройные колонны идущих за ним солдат, спаянных дисциплиной…
Да, этот не побоится большевиков и сумеет скрутить их в бараний рог. Но от этого будет ли нам всем приятней и легче?.. Шухтан задал себе этот вопрос, не решаясь ответить. Он машинально обратился к Тимо с первым попавшимся:
— А как вы думаете, Савинков с его организацией будет нам полезен?..
Тимо отрицательно покачал головой:
— Ни в каком случае! Его песенка спета. Он выдохся — это раз! При всех его способностях — Савинков революционный шулер, это два, а в-третьих, этот вечный ренегат уже ведет переговоры с большевиками. По моим сведениям, Бузни со дня на день собирается выслать Савинкова за границу вместе с его любовницей и ее супругом…
Тимо опять сел, прямой, жесткий, не сгибающийся, но готовый спружиниться, как хищник.
Шухтан заерзал на диване, вдруг показавшемся ему твердым. Ганди, оскалив вместе с деснами свои желтые зубы-клавиши, черкал что-то в записной книжке, а Ячин вспугнул тишину каким-то новым бравурным аккордом…
Еще осенью, в дни юбилейных торжеств, король Адриан и Памела, принцесса Трансмонтании, были помолвлены.
Маргарета спешила ковать железо, пока оно горячо, пока на душе сына свежа и остра еще нанесенная маленькой Зитой рана.
Успех превзошел ожидания…
Мать не сомневалась, что придется уговаривать, убеждать сына. Маргарета мобилизовала все свое красноречие, все свое обаяние матери.
Но с первых же ее слов Адриан согласился, с такой покорностью — сначала даже подозрительным показалось. Но нет… Было это вполне искренно. Теперь ему уже все равно…
Каких-нибудь две-три недели назад мысль, одна мысль о возможности брака с Памелой приводила его в ужас, а теперь он так ясно и просто решился назвать своей женой эту бледную, высокую, болезненную девушку с узенькими плечами, с некрасивой, но очень породистой головкой.
С каким-то безразличием, — в иных условиях оно могло бы показаться даже «великолепным», — представлял себе Адриан, как он будет в силу необходимости целовать это отмеченное вырождением тонкое лицо, как он будет обнимать вытянутое узкое тело с узкими плечами и бедрами, увы, не обещающими здорового счастливого материнства…
И вместе с этим он уже не сходил с ума, опьяненный страстью, млеющий от вожделения при одной мысли о Зите.
Зита умерла для него, умерла вся — и со своим гибким умом, и со своей душой, и со своим точеным, упругим телом, давшим ему столько наслаждений. Той Зиты уже не было больше. Была другая Зита, экс-любовница короля, жена министра путей сообщения, баронесса Зита Рангья, которую видели с Абарбанелем.
Ни одна живая душа во всей Бокате, во всем королевстве, не сомневалась в их связи.
Сомневались только двое. Это сама Зита и сам дон Исаак Абарбанель.
До сих пор он думал только о своих делах. О женщинах дон Исаак не думал. Они думали о нем. Он покупал их. Легко, до скучного легко, отдавались ему самые красивые, самые «модные» женщины.
Так было до сих пор. А вот со встречи с Зитой, когда она позвала его к себе, позвала, накануне только лишь указав на дверь, с этого дня понял дон Исаак, что такое думать о женщине.
Он растерянно бросался от одной догадки к другой, но не находил ни ответа, ни успокоения.
Душевное состояние дона Исаака лучше всего выливалось в откровенных беседах с его другом Бимбасад-беем. Дон Исаак рос вместе с Бимбасадом, вместе воспитывались они в Вене и почти не имели тайн друг от друга.
Вот что они говорили между собой в начале весны:
— Понимаешь, Бимбасад, этот золотистый дьяволенок вот у меня где сидит! И здесь, и здесь, и здесь — показывал дон Исаак на голову, на грудь и на поясницу, что должно означать: в печенках.
— Ой, в скольких же местах зараз! А еще где сидит? Где? Скажи? — игриво допытывался Бимбасад-бей.
— Тебе смешно, а мне, ей-Богу, не до смеха. Я никогда и в мыслях не имел, что женщины… Помнишь, еще в Вене… Помнишь, Бимбасад, я мальчишкой отбивал шикарнейших, красивейших любовниц и содержанок у австрийских эрцгерцогов? И не потому, что я был неотразим, как Адонис, — я и тогда, в девятнадцать лет, был увальнем с брюшком, — а потому, что я швырял деньги и в этом отношении не мог за мной угнаться ни один эрцгерцог…
— Ближе к делу, — торопил Бимбасад.
— Это и есть дело. Это необходимо как вступление. Когда она выгнала меня, я был ошеломлен. Когда она вдруг поманила меня пальцем, я был тоже ошеломлен, но уже не так. Я сказал себе: «Видишь, Исаак, сначала эта Зита держала фасон, а потом решила сдать позиции… Может быть, у нее вышло что-нибудь с Адрианом — почем я знаю? А может быть, нашла, что он для нее уж чересчур бедный любовник?»
— Так оно и есть, — пожал плечами Бимбасад. — Откуда же у Ираклидов могут быть большие деньги? Хотя, хотя помнишь клад, найденный на его земле? Золото в глиняных кувшинах?
— Ну, так он же, дурак, почти все это золото всадил во дворец для инвалидов… Но не в этом дело… Я так думал… Признаться, у меня закружилась голова. Я уже считал себя триумфатором. Отбить такую любовницу! Да еще от такого красавца! Да еще от красавца с короной на голове. Это же чего-нибудь да стоит…
— Да, это лестно для самолюбия, — согласился Бимбасад, — ну, и что же?
— А вот я спрашиваю тебя сам, ну, и что же? Я у нее бываю, мы вместе катаемся, ездим в театр и…
— И больше ни-ни! Бедный Исаак! Я тебе сочувствую. В общем это, разумеется, странно, даже больше, чем странно. Скажи, пробовал ты делать ценные подарки?..
— Еще как пробовал! Но ничего из этого не выходит…
— Хм… Смотря что за подарки. Если какое-нибудь банальное колье, она, чтобы самой не показаться банальной, могла его тебе вернуть…
— Что такое? Банальное колье? — горячо задетый за живое, перебил дон Исаак. — Слушай же! За день, как сейчас помню, до отъезда короля в Трансмонтанию, где, наконец, он женился на этой несчастной дегенератке, я командировал своего главноуправляющего Медину в Париж, чтобы он, не щадя затрат, купил мне что-нибудь особенное, какую-нибудь из ряда вон выходящую драгоценность.
— Ну, ну! Это становится, право же, интересным…
— Ну, и мой Медина купил в советской торговой миссии Потемкинский султан…
— Что такое? — почти испугался Бимбасад.
— Потемкинский султан! Потемкин, знаменитый временщик Екатерины Второй, носил этот ее царственный дар на своей шляпе. Только русская императрица могла делать сказочные подарки. Вообрази себе: я тебе покажу — увидишь! Сто пятьдесят довольно крупных, чистейшей воды бриллиантов, необыкновенно артистически, — это не ювелир, это бог! — вделанных в тончайшую платиновую оправу. Этот султан вечно дрожит. Получается прямо-таки волшебная игра камней. Я ничего подобного в жизни своей не видел. Недаром этот султан был гордостью Императорского Эрмитажа в Петербурге! Оценка ему была в мирное время — два с половиной миллиона рублей золотом!
— А ты сколько дал? — загорелся Бимбасад.
— Миллион франков.
— Так дешево? Счастливец! Это же почти даром!..
— Что значит дешево? Это же крадено! А большевикам нужны деньги. Но я хотел ее поразить. Такой диадемы не сыскать ни у одной королевы, ни у одной миллиардерши, ни у одной женщины в мире… И вдобавок, еще какая историческая реликвия!..
— И она не взяла… Так ее же надо прямо в сумасшедший дом…
— Я уже теперь не знаю, утратил всякое представление, кто же из нас двоих сумасшедший в конце концов — я или она? Я ничего не знаю… Посоветуй, что мне делать.
— Он спрашивает, что ему делать? Не раскисать из-за какой-то девчонки! Я на твоем месте взял бы хороший хлыст, и она сразу оставила бы все эти фокусы и капризы.
— Бимбасад, ты дурак…
— Что?..
— Ты дурак, говорю. На моем месте… Да у тебя рука не поднялась бы… Один взгляд этой маленькой женщины убивает и волю, и рассудок и превращает в телеграфный столб.
— Что же, выходить Медуза какая-то…
— Хуже, чем Медуза! Там, по крайней мере, Персей, отрубивший ей голову, — помнишь, мы еще в гимназии учили, — а вот хотел бы я увидеть Персея, осмелившегося поднять руку на Зиту.
— Хм… если так, право же, не знаю, что и посоветовать. Уезжай куда-нибудь. Плюнь на всю эту канитель и вырви эту женщину изо всех мест, где она у тебя засела.
— Не могу! — и полное лицо дона Исаака, влюбленного впервые за всю свою жизнь, исказилось настоящей, наболевшей мукой.
— А не можешь, тогда оставь меня в покое и не лезь, чтобы я давал тебе приятельские советы! — раздраженно выкрикнул Бимбасад-бей.
За последнее время дон Исаак, чтобы хоть немного отвлечься и развлечься, окунулся в политику. Но и это было так или иначе связано с маленькой баронессой. Почем знать, быть может, после переворота, когда он, Абарбанель, займет видное положение в республике, вернее она, республика, станет в его руках игрушкой, а король, умерший для Зиты духовно, как любовник, умрет еще и физически, быть может, она отнесется тогда к нему, Исааку, уже по-другому, совсем иначе?..
Подготовляя революцию, Шухтан налаживал для нее благоприятную почву. На деньги Абарбанеля покупал продажных левых депутатов парламента, а немногих убежденных фанатиков — взвинчивал демагогией.
Парламент и «товарищеская» печать все настойчивей требовали смены кабинета, ухода реакционного правительства вместе с главой его графом Видо.
Сам Видо умолял Адриана отпустить его:
— Ваше Величество, я ни одной минуты не цепляюсь за власть. Мне давно уже пора на покой… Я не хочу быть…
— А я не хочу уступать нелепым требованиям кучки социалистов, менее всего выражающих волю народа… Вас, во-первых, некем заменить, во-вторых, всякая замена была бы во вред, а не на пользу, а в-третьих, эти господа на полдороге не остановились бы… Через месяц они потребовали бы, — они только и умеют требовать, — нового министерства, еще более соцалистического, потребовали бы полного признания Совдепии, и так в два-три месяца мы сами докатились бы до большевизма. Мои предки не для того на протяжении тысячи лет создавали Пандурию, чтобы я отдал ее во власть тех же самых международных убийц и преступников, которые в шесть с половиной лет превратили Россию в страну людоедов и нищих рабов. Граф, мы переживаем очень тяжелый момент. К нашему кораблю подступают волны, увы, кровавые, быть может. Я вам приказываю остаться на капитанском мостике и продолжать вести корабль, назьшающийся «Пандурией»… Ни малейших уступок! Мы и так выходим далеко за пределы нашей либеральной конституции и отдаем повод, вместо того чтобы собрать его. Довольно! Мы видим Трансмонтанию, — к чему привели слабость, побуждаемая уступками и уступки, побуждаемые слабостью?
Голос Адриана звучал твердо, и так же тверд был взгляд его темных, обыкновенно мягких, добрых миндалевидных глаз.
Граф с поклоном произнес:
— Благо родины и приказ Вашего Величества — для меня священны…
Трансмонтания упомянута была королем весьма кстати. Династия шаг за шагом сдавала там свои позиции. На другой же день услышал это граф Видо из уст посланника Трансмонтании барона Оливето.
В трансмонтанской миссии друг против друга сидели седобородый, тяжеловесный, с лысым черепом, Видо и барон — сухой старик, типичный дипломат прежней складки с пробритыми посередине баками и ровным английским пробором через всю голову. Надушенный, отлично вымытый, расчесанный — волосок к волоску, только что вышедший из рук своего камердинера, Оливето был печален.
Видо, знавший барона больше тридцати лет, никогда не видел его таким, его, артистически умевшего носить дипломатически-светскую маску.
— Господин министр, несмотря на наши добрососедские отношения, за последнее время ставшие еще более дружественными после того, как наши династии породнились, я, однако, буду принужден выступить с энергичной нотой по адресу королевского правительства. Уже более года является Трансмонтания базой, откуда к нам идет самая злостная большевицкая агитация вместе с оружием. Это недопустимо. В моей ноте я предложу королевскому правительству обратить на это самое серьезное внимание и, соответственно, озаботиться принятием самых решительных мер к пресечению и полной ликвидации очагов коммунистической заразы, плывущей к нам от ваших берегов. Во имя долголетней нашей приязни, господин министр, я счел своим долгом поставить вас в известность…
Видо все с большим и большим удивлением смотрел на Оливето и, в конце концов, удивление возросло до настоящего изумления, когда он увидел слезы на ресницах барона. Да, это не был обман зрения. Это были самые настоящие слезы. Оливето плакал. Не мог удержаться… Он, дипломат с двадцати двух лет, дипломат, чья корректность и выдержка были известны по всей Европе… И вот, на его таком благообразном, таком симметрично-правильном, каменно-непроницаемом породистом лице — слезы…
Момент сильного душевного перелома. Это уже не был чопорный дипломат, всю жизнь носивший маску, державший под семью замками свои сокровенные мысли и чувства.
Это был старик, надломленный, побежденный долго точившей его болезнью, ищущий утешения и поддержки у такого же, как и он сам, старика. Эти слезы давно уже накипели, и нужен был лишь толчок, чтобы они вышли наружу.
Толчок был дан графом Видо.
— Ваше Сиятельство… Ваше Сиятельство!.. — дрогнул его голос, и вместе с ним дрогнула нижняя челюсть с седыми надушенными баками, до глянца пробритыми на красноватом старческом подбородке, — на днях исполнится 45 лет моей дипломатической карьеры. Я честно и верно служил четырем королям, но последние годы для меня — сплошные годы унижения, самого тяжкого… И не только унижения личного — с этим я примирился, но и моего народа, моей Трансмонтании, моей династии, которой я был и останусь верным слугой и которая была для меня, была и останется до самой смерти святыней… Я более, чем кто-нибудь, разделяю ваше возмущение, понимаю ваше желание обратиться к королевскому правительству с самой решительной нотой, но что мы можем сделать? Наш ответ будет жалким, роняющим нашу державность ответом, будет робкой канцелярской отпиской. Мы бессильны — власть наша призрачна. Кучка парламентских крикунов, опирающихся на низы населения, делает что хочет… Невежественные бездельники — это и есть фактическая, реальная власть. Они развратили рабочих, развратили деревню, развратили армию. Страна большевизирована, пока еще тихо, бескровно. Шло на уступки правительство, шел на уступки Его Величество, и вот — мы докатились… Мы на краю бездны… Мы в том самом положении, в каком была Россия в октябре 1917 года, в каком еще недавно была Италия, за несколько дней до того момента, когда Муссолини со своими чернорубашечниками взял Рим и разогнал этих негодяев, уже захвативших заводы, частные палаццо и только потому не захвативших королевских дворцов, что сам король им уступил 28 замков…
Вы читаете наши газеты, полные угроз и похвальбы смести все, когда этого пожелает демократия? Газеты полны самых наглых выкриков, самых грубых издевательств по адресу Его Величества. Они требуют, чтобы не осталось камня на камне от прежнего. Они требуют разгрома нашего дипломатического корпуса. Во главе заграничных посольств «должны» стоять рабочие и социалисты. Незнание этими господами иностранных языков их нисколько не смущает, «мы наймем переводчиков», — говорят они.
По требованию парламента посланник наш в Вашингтоне смещен, и вместо него назначен какой-то бывший кооператор. За две недели до выезда в Америку этот кооператор засел за французский учебник Марго.
— Почему же за французский?..
— Да потому, что об английском языке и речи никакой быть не могло… Он поедет с несколькими десятками французских слов и комнатных фраз. В переводчики дали ему развязного еврея из политических эмигрантов, много лет промышлявшего в Америке чуть ли не торговлей живым товаром. Очередь за мною. Уже намечен какой-то бывший типографский наборщик. Я сам давно хотел уйти… и, если бы не милостивое отношение ко мне Его Величества… я давно… я нахожусь… Je suis au bout des forces… [5] О, как все это ужасно! Зачем Господь послал мне испытание дожить до этих страшных дней, увидеть их собственными глазами?..
Барон умолк, поникнув головой. Молчал и Видо. Что он мог сказать? Что? Не было чем ободрить бедного старика. Не было ни одного слова утешения…
Желтое крохотное лицо. Такое впечатление, что не хватило высохшего пергамента обтянуть это лицо, и кожа вот-вот лопнет. Прежде выбивались из-под нее чахлая бороденка и такие же чахлые усы.
Потом он стал бриться «под англичанина», под «Максимилиана Гардена» и взял псевдоним — Макс Ганди.
Его газета печаталась в нескольких тысячах экземпляров; не имела подписчиков; раздавалась бесплатно; а редакция помещалась в громадной квартире на главной улице — проспекте Бальтазара.
Кабинет редактора был светлый, обширный, «министерский». Тяжелая мебель монументальной внушительности.
Проникнуть в кабинет Макса Ганди было вовсе уж не так легко.
Два секретаря с большим разбором и с опытностью сыщиков фильтровали посетителей.
Чаще всего посетители уходили ни с чем, и лишь немногим удавалось попасть к тому, кто в виде особой милости разрешал сесть на низкое холодное кожаное кресло.
Макс убедил Шухтана и вырвал у него позволение напечатать статью о «неконституционном» поведении лейтенанта Эмилио Друди.
— Выйдут неприятности… Между нами говоря, ведь вы же написали заведомую ложь, — пытался, хотя и слабо, противиться Шухтан.
— Не беспокойтесь, товарищ! Не беспокойтесь! Я знаю, что делаю. Теперь, накануне событий, особенно важно для нас разжигать благородный священный гнев демократии. А если это, как вы говорите, ложь, или, по-чиновничьи, «не соответствует действительности», то ведь говорят же французы: «Клевещите, клевещите: всегда что-нибудь останется». Нет, я уверен, это произведет эффект. Получится бум. Вот увидите!
И в самом деле, «эффект» и «бум» не только обогнали все ожидания самовлюбленного редактора, но еще приняли оборот, никак не предусмотренный Максом Ганди.
Статья вышла утром, а в пять часов дня в редакцию явился плечистый, с тонкой талией молодой человек, почти юноша, смуглый, с нежным пушком над верхней губой и со скромным изяществом одетый в штатский костюм. Он играл камышинкой. Берейторы и кавалеристы пользуются такими камышинками, выезжая лошадей.
В комнате для посетителей с круглым столом, графином воды и массивной пепельницей, которую нельзя положить в карман, встретили молодого человека два секретаря. Они к нему вышли из одних дверей, а на противоположных висел белый картон-прямоугольник с надписью: «Кабинет редактора. Без доклада не входить».
— Вам кого угодно? Вы по какому делу? — спросили оба секретаря: длинноволосый в очках — типичная «редакционная крыса» и другой, менее мрачный и более культурный.
— Я хочу поговорить с господином Максом Ганди…
— Господин редактор сейчас занят. Он пишет важную передовую статью к завтрашнему номеру, очень просил его не беспокоить… — и оба секретаря покосились на дверь с белым прямоугольником.
— Я все-таки хотел бы видеть его по важному для нас обоих делу…
Секретари снисходительно улыбались. Вот, мол, чудак еще выискался! Пришел с улицы и подай ему Макса Ганди! Самого Макса Ганди, пишущего сейчас передовицу огромной политической важности!
Длинноволосый пожал плечами.
— Потрудитесь наконец сказать, что вам надо. Я полагаю, мы вам с успехом заменим господина редактора…
— Нет, к счастью для вас же, вы мне его не замените, — как-то загадочно произнес молодой человек, — я должен увидеть Макса Ганди! — шагнул он к заветной двери.
Оба секретаря поспешили изобразить собой живой барьер, но тотчас же разлетелись, хотя юноша легким, коротким движением оттолкнул их от себя вправо и влево.
Затерянный в громадном кабинете Макс Ганди, в круглых роговых очках, сидел и писал. Он быстро положил перо и так же быстро снял очки при виде вошедшего незнакомца.
Сначала испугался, потом решил дать отпор нахальному молодому человеку.
— Я же приказал! Как можно так бесцеремонно вваливаться? Кто вы такой? Вообще, вообще это недопустимое безобразие! — и маленькая, короткопалая рука потянулась к электрическому звонку.
Одним прыжком очутившийся у стола, смуглый юноша зажал эту руку в своей, так зажал, что она сразу онемела.
— Успеете! Я не хочу, чтобы нам помешали… Кто я такой? Лейтенант королевского флота Друди, о котором вы так возмутительно налгали от первого до последнего слова…
— Вы… вы… лейтенант Друди? — опешил редактор и уже нелепо, как-то совсем некстати спросил: — Почему же вы не в форме, а в штатском?
— В штатском легче проникнуть в ваш кабинет… Но, милостивый государь, от вас зависит, чтобы я не повторил свой визит уже в форме, да еще с парочкой моих матросов, этаких здоровенных молодцов…
— Чего же… чего же вы от меня хотите? Чего? — спрашивал Ганди с трусливой собачьей улыбкой, обнажив бескровные десны и зубы-клавиши, изъеденные червями.
— А вот мы сейчас побеседуем, — ответил Друди, устраиваясь поудобнее в кожаном кресле, — ну-ка, садитесь поближе ко мне и подальше от звонка… Вообще, не советую прикасаться к нему… Не советую! — значительно повторил лейтенант, поиграв камышинкой. — Вот что, сударь. Я имею о вас куда более точные сведения, чем вы о моих действиях в Сан-Северино. Отвечайте на мои вопросы. Но с условием говорить правду, не то будет хуже…
На столе задребезжал телефон. Макс Ганди, словно ища в этом спасения, снял поспешно трубку, но Друди с такой же поспешностью выхватил ее:
— Алло. Редактор очень занят! Он пишет важную передовую статью и убедительно просит его не беспокоить. Что? По экстренному делу?.. Никаких экстренных дел, — и Друди с размаху опустил трубку.
— Итак, ваше настоящее имя Лейба Дворецкий?
— Леон Дворецкий, — поправил Ганди.
— Пусть будет Леон. В конце девяностых годов вы бежали от воинской повинности из России в Америку…
— Да, я уехал в Америку…
— Затем вы поступили на службу агентом в австрийскую политическую полицию, перешли в русскую и вернулись в Петербург, занявшись журналистикой под псевдонимом Кирдецова. Не так ли?…
— Да, Кирдецов — мой литературный псевдоним.
— Покамест — довольно. Все ваши остальные мерзости мы оставим в покое. А теперь возьмите редакционный бланк и пишите…
— Что писать?
— А я вам сейчас продиктую… Готово? Пишите!..
— Я, дезертир русской армии Леон Дворецкий, я же впоследствии Кирдецов, искупивший свое дезертирство службой…
— Я этого не могу написать! — взмолился Ганди, кладя перо. Желтое пергаментное лицо его стало бледным.
— А я заставлю вас! Или вы хотите, чтобы этой камышинкой я превратил вашу физиономию в отбивную котлету? Со мной шутки плохи. Возьмите же перо!..
Ганди, холодея, чувствуя, как он проваливается в жуткую бездну, взял перо, плохо повиновавшееся дрожащим пальцам, и сделал кляксу.
— Не набирайте так много чернил. Пишите… «службой в русской политической полиции, именующий теперь себя Максом Ганди, спешу заявить, что напечатанное мной о происшедшем в Сан-Северино и о лейтенанте флота Его Величества Эмилио Друди — все сплошное, возмутительное вранье. Все действия лейтенанта Друди были строго согласованы с понятием воинского и гражданского долга. Пограничников лейтенант Друди не избивал, а, застав в кафане мертвецки пьяными, сделал им строгий выговор. Арестовал же лейтенант Друди не мирных жителей, а контрабандистов, принимавших участие в сокрытии тайно доставленного в Пандурию большевиками оружия»… Есть?
— Есть…
— А теперь подпишитесь полностью: «Леон Дворецкий — Кирдецов — Макс Ганди». Есть? Давайте! — и, взяв бумагу, Друди пробежал и вчетверо сложил ее.
Макс Ганди, весь раскисший, каким-то человеческим комочком облип в своем редакторском кресле.
— Как вы намерены поступить с этим… этим документом? — спросил он изнемогающим голосом.
— Напечатаю в нескольких газетах…
— Что же мне делать?.. Вы меня губите…
— Уложить чемоданы и покинуть королевство… Такие, как вы, не пропадают. Вынырнете еще где-нибудь, и уже под новым псевдонимом… Однако вы дешево отделались… Пока мы с вами сочиняли этот веселенький документец, мой гнев прошел… И на этот раз вашей физиономии не угрожает волшебное превращение в отбивную котлету…
Появление в правых газетах письма, где Ганди сам себя так зло и так больно высек, было впечатлением разорвавшейся бомбы. Хотя левая печать дружно замолчала этот, в своем роде исключительный, документ, но социалисты рвали и метали от бешенства. Ганди остался в их глазах таким же, каким был, товарищем, взбесил же их трескучий скандал вокруг его имени.
Шухтан сделал ему бурную сцену. Топал ногами, кричал:
— Дурак! Болван! Я же вас предупреждал: не печатайте, не печатайте! Нет, взял и напечатал! А я еще хотел вас в министры внутренних дел. Такое ничтожество!..
— Но ведь он же мог меня избить, искалечить…
— И надо было идти на побои… На все, но не давать ему в руки такого самоубийственного документа… Какой же вы революционер, если испугались побоев? Вы подписали себе смертный приговор. Это гражданская смерть. Какую ликующую тризну справляют по вас реакционеры! Вы — посмешище города… Вы… Вы… — и возбужденный, багровый Шухтан долго еще кричал и топал ногами…
Горяч, но отходчив был Шухтан. Сгоряча отделал Макса Ганди вовсю, а затем великодушно «амнистировал».
Да и нельзя было не «амнистировать». Без таких ловких опытных каналий не обходится ни одна революция. А революция была не за горами, и до свержения монархии остались уже не месяцы, а недели.
Но до революции оставалось еще первое мая. На этот красный день с его красной тряпкой — символом крови, грабежа и слез — возлагались большие надежды.
Вот как смотрел на первое мая Шухтан, высказавший свой взгляд на одном из обычных конспиративных заседаний на вилле дона Исаака:
— Товарищи, в этот большой для всех трудящихся день на площадях и улицах Бокаты и особенно перед королевским дворцом должна быть пролита кровь демократов. Должны быть жертвы, выхваченные из наших сомкнутых рядов… Товарищ Тимо, вы можете нас информировать, какую линию поведения выявят войска в день нашего праздника? — спросил, поблескивая стеклами пенсне, жирный Шухтан, подмявший под себя жирную, короткую ногу.
Тимо, сидевший на стуле в удобной для него и неудобной для всякого другого позе, не спеша ответил:
— Решено: к умеренно-социалистическим процессиям будет применена политика «стиснутых зубов». Их не тронут, «скрепя сердце», но все же не тронут. Что же до коммунистической манифестации, — ее будут разгонять весьма энергично, до применения оружия включительно…
— Великолепно! Великолепно! — всем своим телом подпрыгнул Шухтан, и под его тяжестью зазвенели пружины. — Мы отнюдь не коммунисты, но в борьбе хороши все средства. Важно что? Накануне революции создать озлобленное настроение в массах по адресу короля и королевского правительства. А для этого необходимо выпустить толпу с самыми крайними, с самыми разрушительными лозунгами. Десяток-другой возгласов, оскорбляющих Величество, да десяток провокационных выстрелов по жандармерии и войскам, — и те и другие не останутся в долгу, — и пойдет потеха. Польется вода, товарищи, на нашу мельницу. И если, скажем, из демократических рядов будет выхвачено 6–7 жертв каких-нибудь, мы сумеем создать из этого целое избиение трудящихся королевскими преторьянцами… Ну-с, товарищ Ганди, это по вашей части… Сорганизуйте толпу в несколько сот человек, дайте каждой из этих каналий по 20 франков… Но предупреждаю, голубчик, это не должны быть только отбросы — хулиганы, воры, валяющиеся на камнях набережной, пропойцы, — словом, это не должны быть субъекты исключительно явно выраженного дегенеративного типа. Дайте немного настоящих рабочих, дайте хоть горсточку интеллигенции. Это необходимо.
— Да, но и тем, и другим по 20 франков с головы будет мало, — возразил Ганди.
— Ну что ж… платите им больше… Рабочим по 50, а тем, у кого мало-мальски приличная внешность и не особенно плебейская физиономия, тем можно дать и по сто франков…
Макс Ганди одобрительно кивал, подсчитывая, сколько же он заработает на этом первомайском гешефте.
Плебеям он даст по 10 франков, по 25 — рабочим, а интеллигентам — с них и по 50 за глаза довольно…
Свой подсчет Ганди продолжил вслух:
— Толпа должна быть внушительная. По крайней мере, в 1200 человек, со значительным преобладанием интеллигенции.
— Это уже ваше дело… А, вот что. Распустите под шумок, что сама Вероника Барабан поведет коммунистическую манифестацию к королевскому дворцу.
— Действительно поведет? — усомнился Ганди.
— То есть она будет некоторое время в толпе. Наэлектризует ее, нафанатизирует… Но ведь вы же сами понимаете… Подставить Веронику Барабан под сабли королевских жандармов и гусар это… это… ну, как вам сказать… это все равно, что жемчужной булавкой откупоривать бутылки с пивом. Сделав свое дело, вдохновив толпу, дав ей толчок, пустив по инерции в желательном направлении, она… исчезнет…
Вероника Барабан, подобно Максу Ганди, часто меняла свои клички и псевдонимы. И подобно тому, как пергаментный Макс Ганди хотел походить на Максимилиана Гардена, так и Вероника Барабан звучным, действительно барабанным псевдонимом гримировалась под знаменитую Анжелику Балабанову.
Внешностью же и гримироваться даже не приходилось, — так обе эти революционные звезды первой и второй величины мало разнились друг от друга. Обе полные, неопрятные бабы, плохо причесанные, вернее, совсем не причесанные, с громадной свисающей грудью под широкой демократической блузкой. А когда они выступали на митингах в тесном и душном помещении, разгоряченные, машущие руками, со сбившейся набок прической, у обеих под мышками выступали мокрые пятна… Но, невзирая на всю свою «неаппетитность» как женщины, Вероника была любовницей Шухтана. О чувстве каком-нибудь со стороны этого господина и речи не могло быть. Вероника нужна была ему для его революционной карьеры. Она, имевшая влияния в тайных высших кругах, делающих всесветную революцию, тащила за собой упитанного коротконогого адвоката. Для пользы — Вероника, для удовольствия — Шухтан содержал уже не революционную, а кафешантанную звездочку Менотти, танцовщицу из варьете «Андалузия». В дорого стоящих ему, надушенных объятиях гибкой, как пружина, выхоленной Менотти забывал Шухтан рыхлую, грязную Веронику, считавшую воду и мыло «буржуазным предрассудком».
Только бы ему достигнуть своего, а уж тогда он как-нибудь сплавит от себя эту растерзанную кудластую бабу и будет принадлежать одной только Менотти.
У Вероники Барабан была связь еще с матросом миноносца «Тигрица». Среди экипажа «Тигрицы» Вероника вела агитацию, и здоровенный, с волосатой грудью матрос Казбан пленил ее воображение своей внешностью сильного грубого самца. Но и матрос Казбан соблазнился сомнительными прелестями Вероники во имя таких же соображений, как и адвокат Шухтан. Вероника обещала ему всяческие блага, и в том числе — высший комиссарский пост в морском ведомстве после того, как большевицкая революция сметет «демократическую».
А пока что Казбан щеголял в тонком белье, носил бриллиантовый перстень на пальце, а в кармане — золотые часы, — маленькая «экономия» из тех денег, которые давала ему на пропаганду в королевском флоте любвеобильная Вероника Барабан.
«Абарбанель-банк» занимал четырехэтажный особняк на проспекте Бальтазара. Конечно, не наемный особняк, а самая что ни на есть собственность дона Исаака. Весь из мрамора, с колоннадами и портиками, внизу — стиль мавританский, модерн-банк напоминал Дворец дожей. Только вместо узких венецианских розетчатых окон смотрели на улицу, — дух времени, — исполинские зеркальные квадраты. У одного из этих зеркальных квадратов в деловом кабинете банкира стояли, дымя сигарами, дон Исаак и его друг Бимбасад-бей.
Дон Исаак в отношении еды, или, вернее, чревоугодия, придерживался английской системы. Он говорил: «Культурный европеец должен есть часто, но понемногу».
На самом же деле дон Исаак изволил кушать и часто, и помногу. В восемь утра ему подавали в постель кофе, гренки и два сицилийских апельсина. В одиннадцать, уже в своем банке, он ел второй, «маленький», завтрак — яичница, холодное мясо, какао. А в два часа дня — большой завтрак с вином, обилием острых закусок и горячих блюд. Сейчас дон Исаак с другом своим откушал «маленький», второй, завтрак. Они подошли к окну взглянуть на первомайскую процессию.
Зеркальный квадрат значительно выступал вперед над фасадом, и оба эспаниола как бы с балкона могли видеть широкий проспект во всю его длину — и вправо, и влево.
— Вели открыть окно, — предложил Бимбасад.
— Не надо. И так хорошо будет видно…
— Но почему ты не хочешь? Такой солнечный день, такой воздух.
— Потому, что эти болваны еще, чего доброго, устроят мне овацию… Им же внушают все эти Ганди, Шухтаны, Мусманеки, что я друг народа и едва ли не благодетель всего человечества. А эти овации могут меня преждевременно скомпрометировать… — и по чисто выбритому лицу Абарбанеля скользнула усмешка.
— Смотри, Исаак, — гусары. Это уже приподнимает настроение…
Справа по шести проходил внизу эскадрон гвардейских гусар в парадной форме, в круглых меховых шапках. Медная чешуя на подбородке сообщала что-то воинское, мужественное усатым лицам всадников. Вел эскадрон красиво сидевший на горячем арабском жеребце ротмистр ди Пинелли, кузен личного секретаря королевы. За ним трубач на белой лошади. На утреннем солнце блестели стволы карабинов, металлические ножны красивых сабель, золотое шитье и бранденбурги офицерских доломанов.
Что-то гармоничное, цельное было в сочетании всадника с лошадью, и так же гармоничен и целен был весь эскадрон. Буржуазная толпа, густившаяся на панелях, кричала:
— Да здравствуют гусары Его Величества! Да здравствует армия!..
Но далеко не всеми зрителями разделялось это патриотическое настроение. Было много и злобных — то колючих, то липких взглядов, провожавших гусар, и было много бранных слов и проклятий, придушенных стиснутыми зубами.
— Они поехали ко дворцу, — сказал Бимбасад.
— Там, по всей вероятности, будет сегодня горячо, — сказал дон Исаак. — Коммунисты готовят резкую, вызывающую манифестацию…
Минут через десять потянулись колонны социалистов. Они шли рядами, шли почти в ногу, сохраняя порядок. Видимо, внушено было вести себя паиньками.
Раздавалась собственная же команда не выходить из рядов, не мешать движению автомобилей и экипажей. Отсутствие трамваев, не вышедших в этот день пролетарского праздника, лишало улицу обычного вида, — не хватало чего-то, и рельсы пустынно и сиротливо уходили в перспективу.
Социалисты не могут обойтись без красного цвета, но и красные повязки на рукавах, и красные банты, и красные знамена — все было умеренно. И так же умеренны были лозунги, требовавшие восьмичасового рабочего дня, требовавшие, чтобы пролетарии всех стран соединялись и чтобы в правительство вошли социалисты.
Дон Исаак не ошибся. Проходя мимо его банка, многие манифестанты обратили свои взоры на зеркальные окна второго этажа. Но дон Исаак стушевался, благоразумно отойдя в глубину кабинета.
Демократия, не довольствуясь надписями, вышитыми на плакатах, время от времени, словно отбывая повинность, по-казенному выкрикивала:
— Да здравствует восьмичасовый рабочий день! Долой буржуев!..
— Да здравствует пролетариат!..
— Требуем, чтобы наши представители вошли в правительство помещиков и капиталистов!..
Потертый серенький вид был у этих «рабочих» колонн. Не только в смысле внешности, — было много хорошо одетых мужчин и женщин, — но в смысле будничных, невыразительных лиц. Вернее — все на одно лицо. Узкий, нежизненный, прозаический социализм, эта религия желудка, а не духа, обезличивающая, стирающая все и вся, обезличила этих людей. А ведь их было несколько тысяч…
Когда они прошли, не осталось никакого впечатления. Хотя нет, впечатление чего-то нудного, скучного, убогого во всех отношениях.
Ярче, куда ярче были коммунисты, валившие тысячной бандой по проспекту. Какие типы, какие челюсти, какие глаза! Из каждых десяти демонстрантов — девять самой каторжной внешности, и уже наверное из десяти — девять вырожденцев, зачатых на алкоголе и сифилисе.
Подонки трущоб, кое-как, наспех приодетая городская чернь. Лицо же, душу — никак не приоденешь. Никакой искусственный грим не затушует и не приукрасит мерзкой естественной маски, данной Господом Богом, вернее — дьяволом.
Эти неправильные дегенеративные черты с печатью всех пороков, то словно смазанные жиром, то зеленоватые, скользкие, расцвеченные зловеще набухшими прыщами, эти рубцы на шее, эти глаза — то пьяные, то зверские, чаще же всего — и то, и другое вместе… Низкие скошенные лбы под пролетарскими кепками. Эти широко раскрытые рты с позеленевшими корешками зубов, изрыгающие с богохульственной бранью призывы к грабежу, насилию, убийствам…
Они еще никого не успели убить, они только еще готовились к кровопусканию, на все лады смакуя его, но кровавый цвет уже густо покрывал их с головы до ног. Громадные красные банты напоминали фантастических кровавых пауков, извивавшихся на груди каждого коммуниста. Красные плакаты исполинских размеров ослепительно рдели на солнце, кидая красные отсветы на десятки и сотни исступленно горланящих физиономий.
Чего-чего только не было написано и нарисовано!
«Мир хижинам, война дворцам». «Смерть буржуям». «Выпустим все кишки толстопузым банкирам»…
Когда эта чернь, эта движущаяся оргия красного цвета, проходила мимо особняка или дома, занимаемого министром, генералом, видным общественным деятелем, по адресу того, и другого, и третьего неслись из толпы самые свирепые угрозы…
Но когда зарозовел на солнце мрамор венецианских колоннад «Абарбанель-банка», ни один голос не раздался против первого богача Пандурии. Ни один. Как будто и в самом деле дон Исаак был величайшим благодетелем всего страждущего человечества.
Вот по дороге — министерство путей сообщения. Вот окна квартиры министра.
— Долой эту королевскую девку! На нее идут потом и кровью добытые народные деньги… — Долой!.. — взвизгивала Вероника Барабан.
Ближайшие эхом повторили за ней эту гнусность, и полетел в окно камешек, пущенный чьей-то рукой.
Жуткое было зрелище.
И если бы не наряды полиции, если бы не буржуазия, отвечавшая с панелей выкриками ненависти и презрения, можно было бы подумать, что столица уже во власти этого сброда, этой пьяной и в прямом, и в переносном значении сволочи…
А девица Барабан с красным пауком на своей жирной, отвислой груди, вспотевшая, с перекошенным лицом и безумными хмельными глазами все больше и больше разжигала толпу:
— Товарищи, мы не остановимся на полпути! Нет! Мы пойдем ко дворцу и потребуем, чтобы этот угнетатель трудящихся, этот кровопийца Адриан, первый и последний, вышел к нам. Потребуем у него открыть тюрьмы, где томятся наши товарищи, наши славные бойцы за свободу. Потребуем, чтобы вместе со своей потаскухой-матерью он убирался ко всем чертям, пока жив… Пока мы не повесили его там, где трепещет империалистический флаг этих разбойников Ираклидов и где скоро взовьется наше красное пролетарское знамя! Товарищи, крепче сжимайте мозолистыми руками ваше оружие!
Так взывала от хрипоты пересохшим горлом девица Барабан, повторяя одно и то же, перебегая слева направо и справа налево, от головы к хвосту и от хвоста к голове разъяренного тысячеликого зверя. Но когда уже обрисовались контуры королевского дворца, обнесенного высокой стеной и с «империалистическим» флагом над центральной башенкой, девица Барабан сняла с обширной груди своей красный бант и, незаметно вытиснувшись из толпы, скользнув на панель, смешалась с другой толпой — буржуазной.
Давно и след ее простыл, а нафанатизированное ею стадо повторяло:
— Пусть убирается ко всем чертям вместе со своей потаскухой-матерью!..
Первое мая. Десять часов утра. Знакомый уже нам дворцовый кабинет премьер-министра с мягкой мебелью желтого цвета и с такими же обоями и драпировками.
В присутствии короля и графа Видо Бузни заканчивал свой доклад касательно возможных событий дня.
— Итак, по моим сведениям, коммунисты выбросят самые крайние лозунги, и вообще настроение довольно кровожадное… Как Ваше Величество прикажет действовать? В самом начале разогнать их или когда они выявят злую волю и своим поведением будут грозить общественной безопасности?
— Я думаю так… И граф, и вы, Бузни, надеюсь, согласитесь со мной? — соображая и щуря миндалевидные глаза свои, начал Адриан. — Если их разогнать в самом начале шествия, этим они тотчас же воспользуются и приобретут сочувствие социалистов. Вот, мол, вышли полные самых миролюбивых намерений, а эти ужасные королевские сбиры не дали им продемонстрировать свои первомайские чувства… Если они начнут безобразничать, обнаглеют и распоясаются во всю ширь своего хамства, — тогда показать, что власть может навести твердой рукой порядок!.. И тогда уже не мы, а они очутятся в невыгодном положении…
— Я вполне присоединяюсь к мнению Вашего Величества, — сказал граф, но сказал далеко не решительным тоном. Его «вполне» прозвучало не с убеждением.
— Я слышу какое-то «но», граф?..
— Нет, Ваше Величество, я не имею…
— Однако же?
— Конечно, этих мерзавцев необходимо так хватить по воображению, чтобы надолго закаялись выступать… А с другой стороны, если будет несколько убитых, раненых, даже несколько попорченных физиономий, Англия и Франция поднимут вой.
— Пусть поднимают! Пусть! — ответил Адриан, пожав плечами. — Во-первых, мы не позволим никому, даже великим державам, соваться в наши домашние дела, во-вторых, почему же там не поднимают воя, а, наоборот, молчат, видя, как в Совдепии в течение шести лет систематически уничтожается цвет русского народа? В-третьих же, наконец, мы не будем считаться с мнением Франции и Англии, раз во главе их такие выразители этого «мнения», как Эррио и Макдональд со своими полубольшевиками… Да и сами полубольшевики…
— Золотые, прекрасные слова, но не вступаем ли мы на опасный путь? — усомнился Видо.
— Э, милый граф, мы и так зажаты в кольцо всевозможных опасностей, мы и без того сидим на вулкане, а поэтому отбросим всякую половинчатость. Вы говорите, Бузни, эта милая компания в своем маршруте не забыла и нас и направится ко дворцу?..
— И осмелюсь еще добавить: не исключены возгласы и крики, оскорбляющие Величество.
— Положим, эта рвань не может оскорбить нас, а вот если будет ранен хоть один из моих солдат или полицейских, — немедленно же пустить в ход оружие и, как говорит граф, так хватить их по воображению, чтобы долго не забыли этого дня… Я не позволю посягать на армию. Самые отчаянные головорезы должны уважать, — мы их заставим уважать, — пандурский мундир. Я уже приказал ротмистру ди Пинелли развернуть его эскадрон перед дворцом. В конном строю… — прибавил Адриан. — А вы, Бузни, дайте ему в помощь отряд пешей полиции. Манифестанты могут сколько им угодно упражняться в словесности, но если они перейдут в наступление и, повторяю, если прольют кровь первого гусара или первого полицейского, — пешие открывают огонь, конница сметает чернь…
В полдень красная лавина фальшиво и вразлад певшая «Интернационал», медленно подкатывалась к королевскому дворцу. Настроение этой лавины было самоуверенное, боевое. Еще бы! Те, кто накануне раздавали манифестантам деньги и водку, убеждали их действовать резко. Им ничто не грозит. Войска и полиция не посмеют стрелять даже в том случае, если сами будут атакованы. Сначала все так и выходило. Никто не рассеивал коммунистов, не срывал с них красных бантов, не отнимал портретов Ленина и Троцкого, не топтал испещренных призывами к убийству и грабежу плакатов. Чем ближе ко дворцу, тем сильней разгорались темные инстинкты и все больше и больше наглела стая человеческих гиен и шакалов.
Женщины в такой толпе и в таких условиях всегда более фанатичны, более вызывающи и, самое главное, более отвратительны, чем мужчины. Уродливые, грязные, страшные в своей ненависти, в своей исступленной брани, эти женщины то кулаками, то растопыренными пальцами душительниц грозили полицейским, стоявшим цепью, грозили всадникам, их лошадям, грозили королевским окнам, грозили гибкому древку штандарта.
Каждое слово их было подобно комьям липкой, зловонной грязи. Эти остервеневшие мегеры, эти ведьмы, ведьмы, несмотря на свою молодость, ненавидели этих здоровых, щеголеватых кавалеристов. Не только гусар, стройных лошадей их ненавидели эти испитые женщины с мокрыми подолами криво застегнутых юбок, основательно впитавших в себя миазмы трущоб, — ненавидели так, как ненавидели вообще все красивое, физически чистое, так не похожее на них самих…
И вместе со слюной увядшие рты их с посинелыми губами выплевывали прямо в этот ясный майский блещущий день:
— Кровопийцы! Наемники! Холопы нашего палача Адриана!
— Сколько этот игрушечный офицерик заплатил вам?..
— Будет он болтаться на фонаре со своей молодящейся матерью!…
— Доберемся мы до этого венценосного бандита, доберемся!..
— К черту, всех к черту! Довольно! Сами хотим жить, вкусно есть, пить, одеваться в шелка!
Между головной частью толпы и живым барьером из пеших полицейских и конных гусар не было и пятидесяти шагов. Каждое слово, каждое гнусное оскорбление четко долетало до тех, кого эти мегеры честили наемниками и холопами. Лица под меховыми шапками с медной, а у офицеров золоченой чешуей на подбородке, бледнели от накипавшего гнева. Руки нервно сжимали эфесы кривых сабель. Настроение всадников передавалось и лошадям. Они горячились, закидывались, косили громадными белками, раздували влажные ноздри…
Высокий полицейский чиновник крикнул:
— Ни шагу дальше! Я открою огонь!
Окрик сначала подействовал; передние ряды манифестантов попятились, но угрозы и брань продолжались, не смолкая. Описал дугу камень величиной с кулак и угодил в грудь полицейскому чиновнику.
Толпа загоготала, и ликующий рев, как волной, всколыхнул ее всю. Ротмистр ди Пинелли, обернувшись, что-то бросил из-под усов трубачу.
Рожок предостерегающе, повелительно-звонко прорезал ясный воздух. Лица гусар еще серьезнее, строже. Еще более стали закидываться лошади. Толпа на мгновение оробела, притихла. Но это было жуткое затишье. Что-то сухо щелкнуло, как будто несколько раз. Один гусар, выпустив повод, схватился за лицо, другая пуля ранила в грудь лошадь трубача, и пурпуром окрасилась белоснежная шерсть.
Высокий чиновник взмахнул саблей:
— Огонь!
Полицейские дали залп.
В гуще манифестантов упало несколько человек, но тысячная толпа еще не сознала размеров опасности. Новые выстрелы по гусарам и полицейским уже из коротеньких карабинов, скрывавшихся под платьем.
Ди Пинелли, сверкнув саблей, бросил свой развернутый эскадрон в атаку. Гусары, не прибегая к оружию, — только самые разгоряченные били тупой стороной сабель, — тяжестью коней своих мяли толпу, разрывали на части, рубили древка плакатов, рубили портреты Ленина, Троцкого, Маркса.
Началось паническое бегство. Падали, спотыкались, давили друг друга, не брезговали подъездами «буржуазных» домов.
И опять-таки самыми стойкими оказались женщины. Растрепанные, окровавленные, вцеплялись они в стремена, волочились за лошадьми, вгрызаясь зубами в сапоги всадников…
К вечеру этого же дня премьер-министр, слушая доклад шефа тайного кабинета, качал своей старой, лысой головой, а иногда и брал ее в обе руки жестом, близким к отчаянию.
— Все это будет искажено, раздуто. Сколько, вы говорите, убитых?
— Пять штук всего, Ваше Сиятельство. Сущая безделица.
— Хорошая безделица! Количество так называемых «революционных жертв» и в нашей левой печати, и в заграничной вырастет, по крайней мере, в пятьдесят человек.
— Если не в пятьсот, Ваше Сиятельство. Так уж принято у них. Но я должен отметить, полиция стреляла более чем гуманно. В самом деле картина такая: сорок полицейских, мишень — громадная толпа в шестидесяти шагах расстояния, слепой на оба глаза — и тот не промахнется. Дано было неполных два залпа, выпущено 57 патронов. Если принять во внимание, — каждая пуля в тесной людской гуще пронизывает несколько человек, то пять жертв — явный показатель, что полицейский отряд был далеко не на высоте исполнения долга. Я уже подтянул командовавшего отрядом. Я не был с ним очень строг. Бедняга и так пострадал, ушибленный камнем в грудь.
— Много раненых?
— Девяносто две штуки.
— Бузни, эта цифра уже внушительна!
— Количественно — пожалуй, качественно же — ничуть. Десяток какой-нибудь всего подобран и увезен «скорой помощью». Все же остальные передвигались собственными средствами. Легко рассеченные головы, разбитые физиономии. Кое-кого потоптали гусарские лошади. Пустяки, в общем. Некоторых я уже успел и допросить, обыскать… У всех есть деньги и почти у каждого — револьвер… Снабжал их тем и другим Макс Ганди. Он скрылся на два дня, но как только вернется, я его арестую. Вы напрасно, Ваше Сиятельство, так сильно удручены. Еще день, другой — и все утрясется. В столице полное спокойствие и, право же…
— Утрясется! — переспросил граф, как-то значительно искоса взглянув поверх очков. — Милый Бузни, я иначе думаю. Одна беда никогда не приходит. В наше же подлое время — в особенности. Моя старая голова подсказывает мне, что мы накануне новых, более тревожных событий. Да, кстати, звонили мне французский и английский посланники… И с тем, и с другим у меня было несколько минут неприятного разговора.
— Понимаю, — улыбнулся Бузни, — об этих канальях, которых мы слегка потрепали…
— Да… Тон их не понравился мне, и я дал понять… Правда, это было ими поднесено в виде благожелательных советов — пользоваться при подавлении беспорядков более демократическими мерами, но я твердо заявил, что наши внутренние дела касаются только нас самих…
— Болваны! Окончательно помешались на своей демократичности… Этак они сами у себя докатятся до большевизма.
— Погодите, я еще не сказал… Оба настаивали быть принятыми Его Величеством. И к нему хотят сунуться со своими непрошеными советами…
— И чем же это кончилось?
— Я им сказал, — просьбу их об аудиенции передам, но сомневаюсь, будут ли они приняты на ближайших днях. Так оно и вышло. Я доложил Его Величеству, и получил ответ: «Я не желаю видеть этих господ».
— Браво, браво! — вырвалось у Бузни. — С каждым днем я все больший и больший поклонник нашего монарха. В самом же деле — нахальство… Великодержавные дипломаты эти у себя, там, и пикнуть не смеют… дрожат перед своим хамьем, а здесь, у нас, потому что у нас король, желают оказывать давление, давать директивы и чуть ли не распоряжаться. Щелкнув их по носу, вы отлично сделали, Ваше Сиятельство…
— Я иначе и не мог поступить как слуга своего народа, оберегающий его суверенность, и как верноподданный моего государя. Но все же я далеко не разделяю вашего оптимизма. Сегодняшняя кровавая тучка является для нас предвестницей новых туч — грозных, больших, зловещих… Дай Бог, чтобы мои предчувствия обманули меня. Дай Бог… — после некоторой паузы тихо повторил граф.
И Видо и Бузни отметили в дальнейшей беседе весьма характерное для переживаемой эпохи явление. Какой-нибудь год назад это еще не так бросалось в глаза; но со времени, как в Англии взял в свои руки власть Макдональд, а во Франции Пуанкаре сменен был господином Эррио, — этого уже нельзя было не заметить.
Каждый великобританский или французский посланник считал необходимым брать под высокое покровительство свое «демократию» той страны, где он был аккредитован.
Он заискивал перед левыми палаты и сената, таинственно шушукался с ними на своих интимных «чаях» и поощрял на всякие антигосударственные выходки.
Но если разумное, вовсе не желающее быть сметенным шайкой демагогов, правительство давало надлежащий отпор и твердой рукой ставило на свое место зарвавшихся болтунов, посланник начинал возмущаться реакционной властью и втайне для этой самой власти готовил какую-нибудь пакость. Так, «союзники», энергично поощрявшие республиканские течения в Греции, весьма противились возвращению короля Константина.
Когда Венгрию в течение трех месяцев мял в кровавых лапах своих коммунизм, Англия и Франция, в данном случае больше Англия, не особенно торопились с удушением венгерских совдепов и с заливанием большевицкого пожара, вот-вот грозившего переброситься в Австрию, Югославию и в Чехию.
Но когда Его Апостолическое Величество Император Карл попытался увенчать вновь свою голову короной Святого Стефана, Англия и Франция запротестовали, и он был посажен под конвоем на британский монитор и сослан на Мадеру, где как-то слишком скоропостижно скончался во цвете лет и здоровья. Скончался на благодатном острове, где даже находящиеся на смертном одре поправляются в несколько месяцев.
Когда вся Болгария стонала в тисках ужасного террора Стамболийского, этого грабителя и зверя, великие державы молчали, а Стамболийский катался по Европе, с почетом принимаемый в Париже и в Лондоне. Но когда благородные болгарские патриоты вырвали из его рук страну и дали ей возможность свободно вздохнуть, раздалось шипение о недемократичности и реакционности тех, кто спас болгарский народ от удушения в коммунистических объятиях. То же самое и в Пандурии. Правда, каких-нибудь полгода назад французский посланник виконт Гро был дипломатом, державшим себя вполне корректно. Но когда воцарился Эррио и пошла чистка и демократизация французских посольств, и отозванный виконт Гро уехал, смененный неким Тиво, этот мосье Тиво стал вмешиваться во внутренние дела королевства в ущерб династии и правящей партии и в угоду Мусманекам и Шухтанам.
Сам же мосье Тиво пошел в дипломаты лишь только тщеславия ради. Он имел парфюмерную фабрику, ворочал миллионами франков и, хотя последние соки выжимал из своих рабочих, весьма усердно сам себя стриг под социалистическую гребенку.
После совещания с Шухтаном и Мусманеком мосье Тиво пообещал им обуздать «этого молодого человека», доказав ему всю недопустимость расстрелов безоружной трудящейся демократии.
Дипломат-парфюмер изливал свое негодование:
— Возмутительно! Это анахронизм! Почти уже нигде этого нет, а здесь, оказывается, король не только царствует, но и управляет… Поэтому я лишь вскользь поговорю со стариком Видо, основательно же побеседую с этим молодым человеком в гусарском мундире.
Но «молодой человек в гусарском мундире» не пожелал беседовать с мосье Тиво, и озлобленный фабрикант-посланник отправил в Париж другому фабриканту из Лиона, приятелю своему Эррио, шифрованную телеграмму в 250 слов.
Он требовал если и не разрыва дипломатических сношений, то, во всяком случае, морской демонстрации у берегов. В противном же случае он, Тиво, не ручался, что этот коронованный деспот не вырежет всю демократию во всей несчастной Пандурии…
В Пандурии, как и повсюду на белом свете, были русские эмигранты и беженцы. В общем собралось их несколько тысяч. Каких только человеческих осколков всевозможных белых армий нельзя было встретить здесь. Закинуло сюда и колчаковцев, и деникинцев, и врангелевцев. Очутились в Бокате, рассеялись по всей стране и те, кто дрались в свое время с большевиками на Мурмане, у Пскова, под Архангельском, в Оренбургских степях и в Прикаспийских солончаковых пустынях.
В Пандурии жилось русским лучше, пожалуй, чем где бы то ни было. Кое-кто из офицеров был принят в армию. Многие нашли частную службу. Менее удачливые устроились на фабриках, на лесных, рудниковых и шоссейных работах.
Бедная пандурская казна по мере сил и средств помогала более неимущим и тем из беженцев, которые по болезни, по увечью на войне или по старости лет уже не могли взяться ни за какую работу.
Бывали случаи, что король и его мать помогали русским из своих личных средств. А дважды в год принцесса Лилиан устраивала по всему королевству однодневный сбор в пользу русских детей.
В Бокате издавалась русская газета.
Велась интересно, живо и читалась далеко за пределами Пандурии, едва ли не всей двухмиллионной эмигрантской массой.
В середине мая редактор, писатель с именем, обратился к министру Двора с просьбой устроить для его газеты интервью с королем.
— Зачем это вам? — спросил министр.
— Мы все знаем про милостивое отношение Его Величества к нам, русским. А мы так не избалованы вниманием и лаской на чужбине! И если Его Величество выскажется о русских со свойственной ему теплотой и сердечностью, вы не поверите, до чего ободряющим светлым лучом озарит это всю лучшую часть нашей эмиграции…
— А кто же будет интервьюировать Его Величество?
— Один из постоянных сотрудников, бывший офицер Калибанов… Талантливый журналист! Я выбрал именно его, зная симпатии короля к русской армии.
— Калибанов? Сейчас запишу… Хорошо, будет доложено Его Величеству… Мой секретарь известит вас…
Ответ был дан в тот же день, и ответ положительный, с указанием дня и часа, когда ротмистр Калибанов удостоится аудиенции.
Вся редакция ликовала. Еще бы не ликовать! Известно было, что еще недавно Адриан отказался принять двух знаменитых интервьюеров — итальянца и француза, — оба специалисты по «коронованным особам».
Навсегда осталось у Адриана какое-то нежное, почти сентиментальное чувство к своей бывшей классной комнате. Она сохранилась целиком в своем прежнем виде. Тот же глобус на подоконнике, та же карта обоих полушарий с отмеченными синим и красным карандашом городами… Тот же квадратный, небольшой, с тоненькими ножками стол, за которым сидели сменявшие друг друга преподаватели. Та же изрезанная ножом и залитая чернилами школьная парта маленького престолонаследника.
В простенке между двух окон висела в узенькой рамке большая фотография. Восьмилетний Адриан, впервые севший на лошадь, снят был верхом. Придворный фотограф запечатлел этим снимком первый урок верховой езды юного принца. Рядом с маленьким всадником — его инструктор, полковник Рочано, в свое время один из первых кавалеристов Пандурии, а ныне полный генерал и военный министр.
Помимо природной ловкости и смелости, Адриан обязан был еще Рочано своей великолепной посадкой, умением ездить, искусством вольтижировать и лихо брать трудные, рискованные препятствия.
Было два Рочано. Один — офицер, фанатически преданный династии, другой — такой же фанатик кавалерийского дела.
Искренно, от всей души, чуждый искательства, придворной лести, целовал он руку маленькому принцу, но когда в манеже этот самый маленький принц садился в седло, Рочано, с берейторским хлыстом в руке, уже не видел престолонаследника, а видел перед собой ученика.
Иногда полковник горячился, выходил из себя, кричал на весь манеж:
— Баланс, Ваше Высочество, баланс! Да не опирайтесь на стремена, не откидывайтесь назад, черт возьми, как пехотный адъютант… Повод отдайте!.. Повод!..
Порой, сильно раздосадованный своим учеником, Рочано, посылая бичом на препятствия лошадь и всадника, робевшего перед высоким барьером, так вытягивал его бичом пониже спины, что у маленького принца из глаз сыпались слезы, но слезы не обиды, а физической боли.
Через минуту, когда кончался урок верховой езды, Рочано, покидая манеж, с почтительным благоговением склонял свою коротко выстриженную голову к маленькой ручке Адриана.
Много лет спустя король вспоминал с военным министром свои первые шаги манежной езды:
— Впечатления детства, генерал, всегда особенно сильны и живучи. Когда я лежал раненый, физическая боль мне казалась безделицей по сравнению с теми обжигающими ударами…
— Ваше Величество, пощадите… — готов был провалиться сквозь землю военный министр, краснея своим и без того красным обветренным солдатским лицом.
— Полноте, мой славный Рочано!.. Ваш бич меня научил не бояться препятствий и смело идти на них. Мой мальчишеский страх шлепнуться на барьере поглощался еще большим страхом получить этакий обжигающий удар, как-то однажды рассекший мне рейтузы…
— Возможно ли это, Ваше Величество? Я что-то не помню…
— Зато я хорошо помню, — улыбнулся Адриан, улыбнулся этим детским воспоминаниям и Рочано, уже не красному, а багровому, вот-вот готовому расплакаться слезами беспредельного восхищения и умиления…
В своей бывшей классной комнате король принимал иногда тех, кого хотел обласкать сердечно, совсем запросто, без всякой декоративной помпы.
Вот почему адъютант Джунга ввел ротмистра Калибанова в классную и, оставляя его, сказал:
— Его Величество пожалует через две-три минуты.
Калибанов, сухой, маленький, бритый, с внешностью жокея, осматривался с приятным удивлением. После целой анфилады покоев, убранных с казенной дворцовой роскошью, — этот маленький, застенчивый глобус, эта изрезанная парта и два полушария на стене с густо-зелеными равнинами, свинцовой гладью океанов и коричневыми сгустками горных хребтов.
Русский офицер, лишившийся своей родины и своего монарха, с каким-то особенным, прямо священным восторгом и трепетом шел на эту аудиенцию, полный хорошей, чистой зависти к народу, имеющему своего короля.
До сих пор Калибанов видел Адриана на портретах, видел промелькнувшим на автомобиле, проезжающим верхом или на параде войск, а сейчас, увидев близко, услышит его голос…
И было как-то страшно, волнующе страшно, и как-то празднично, и чудилось, что яркий, ослепительно яркий луч озарит сейчас серые эмигрантские будни ротмистра Калибанова…
И, как всегда в таких случаях, и он сам, и хаотический бег мыслей его застигнуты были врасплох.
Первое ощущение чисто физическое, — сильное мужское пожатие руки, затем — приветливая улыбка, осветившая не только смуглое красивое лицо, но и самого Калибанова, и всю эту детски-наивную комнату. И лишь после этого он увидел Адриана в защитном кителе с генеральскими погонами и с белым эмалевым орденом св. Георгия на шее. Русский орден, никакого другого больше. Редкое, исключительное внимание.
Калибанов готов был расплакаться. Еще бы, мало он видел французских офицеров, так домогавшихся в дни императорской России ордена св. Георгия, а после революции уже никогда его не надевавших.
— Вы много скакали? — спросил король. — Вы весь такой сбитый, тренированный.
— Так точно, Ваше Величество… Приходилось, и не только у себя на родине, а и за границей — в Лондоне, в Вене, в Пинероле.
— И в Пинероле?
— Я там год изучал итальянскую школу.
— О, да вы кавалерист Божьей милостью! Ах, эта русская конница! Лучше ее на свете нет… Садитесь, ротмистр.
— Куда прикажете, Ваше Величество?
Только и было всего в комнате парта да стул возле преподавательской «кафедры».
— Садитесь там, — указал король на «кафедру», — вы будете спрашивать, я буду отвечать. Следовательно, мое место будет здесь, — и Адриан сел на парту, но не на скамью, а на отлогую доску в чернильных пятнах. — Я к вашим услугам. Задавайте вопросы, и мы вместе будем решать, что для печати и что — нет. Кроме того — условие: когда интервью будет у вас готово, я его процензурую с графом Видо… Вернее, цензуровать будет граф, я же буду отстаивать по мере сил то, что ему покажется недипломатическим и резким.
— Ваше Величество, я боюсь, что интервью после такой цензуры… значительно… как бы это сказать… побледнеет…
— Не бойтесь!.. Я как-нибудь отвоюю у графа самое яркое и ценное для вас и для вашей газеты. Итак…
— Ваше Величество, как вы изволите смотреть на вооруженное вмешательство в целях свержения большевиков и большевизма? — спросил Калибанов. Голос его почти не дрожал. И он почти владел, вернее, понемногу овладевал собой… Казалось, что молодого короля он знает давно-давно — так влияла чарующая простота Адриана.
Адриан забросил ногу на ногу и обеими руками охватил колено.
— Вас интересует мой личный взгляд, — может ли интервенция спасти Россию? Иначе говоря, может ли экспедиционный корпус разбить Красную армию? Я полагаю — да. Однако, увы, сомневаюсь, чтобы Европа пошла на это… Теперь об этом не может быть и речи. Вы видите, и Франция, и Англия накануне признания международной злодейской банды, оккупировавшей несчастную родину вашу.
— Это для печати, Ваше Величество?
— Да.
— Значит, Ваше Величество изволит считать интервенцию необходимой?
— Нет. Не вижу никакой необходимости в этом. — И, встретив удивленный взгляд интервьюера, пояснил. — Чтобы свергнуть большевиков, не надо не только экспедиционного корпуса, не надо даже дивизии, даже полка…
— В таком случае, как же?.. — недоумевал Калибанов, — что же надо, Ваше Величество?…
— Всего-навсего три серьезных деловых телеграммы. Из Парижа, Берлина и Лондона — в Московский Кремль с требованием уйти, немедленно уйти, пока не поздно и пока вся эта правящая шайка может получить визы и гарантии личной безопасности. Увидев, что с ними не шутят, все эти Троцкие, Зиновьевы, столь же наглые, сколь и трусливые, — разбежались бы, как крысы с погибающего корабля. В этом я так же глубоко убежден, как и в том, что ни Берлин, ни Париж, ни Лондон в Москву таких телеграмм никогда не пошлют. В этом-то вся трагедия…
— Ваше Величество, до чего же вы правы! — с заблестевшими глазами воскликнул Калибанов. — Три телеграммы! Только и всего!.. Счастье так возможно, так близко…
— И так бесконечно далеко, — молвил с сочувствием Адриан.
— Ваше Величество, а как вы смотрите на великодержавные правительства, идущие на соглашение с большевиками?
— Как на пастухов, глупых и нечестных. Пастухов — одних сознательно, других бессознательно пускающих волчью стаю в свои овчарни.
— Это для печати?
— Но только придется немного смягчить… Заодно уж возьмите на себя труд отметить, что я выгодно выделяю Северо-Американские Соединенные Штаты и некоторые невеликодержавные государства, как, например, Испанию, брезгливо сторонящиеся от каких бы то ни было отношений с палачами русского народа и русской императорской семьи… Затем, нельзя не приветствовать Болгарию, сумевшую раздавить свою большевицкую гадину и повернуться спиной к Совдепии… Это и красиво, и смело, и гордо. Да, для этого была нужна смелость и беззаветная любовь к своей родине!.. Смелые вожди и несколько сот рискнувших своими головами людей… В Югославии какой-то проходимец Радич, бывший австрийский агент, а сейчас большевицкий наймит, начинает мутить, подкапываться под основы существующего строя, не встречая, или почти не встречая, отпора. Между тем давно пора разогнать свивающую там прочное гнездо кучку советских лакеев… Если бы Мильеран и Пуанкаре не пожелали уйти и отдать Францию на растерзание социалистам, право, любой колониальный капитан с батальоном сенегальцев водворил бы строгий порядок в Париже, а следовательно, и во всей Франции, и Пуанкаре мог бы еще тверже проводить свою национальную политику… Ваше лицо сияет, ротмистр. Я вас понимаю. Но палка о двух концах. Так же легок и, это гораздо хуже, переворот слева. Опять-таки при наличности железного вождя и каких-нибудь пятисот азартных смельчаков.
Бритое, жокейское лицо вытянулось:
— А народ, Ваше Величество? Армия?..
— Народ всегда пассивен, даже если и был доволен свергнутым режимом. Относительное довольство… Полного никогда не бывает. Что же касается армии, если она сплошной военный лагерь, подчиненный близкой, единой, осязаемой воле, тогда другое дело. Если же она разбросана по всей стране, один какой-нибудь верный кавалерийский полк опоздал на четверть часа — и свершилось уже непоправимое. Четверть часа и мало, и бесконечно много. Не опоздай на четверть часа в Варение преданные королевские гусары, Людовик XVI не был бы казнен и жил бы за границей. Не опоздай на четверть часа Груши со своим конным корпусом во время Ватерлооского боя, и карта Европы была бы совсем другая, и Тюильерийский дворец не был бы сожжен, и правила бы из него династия Бонапартов. Согласны вы или нет?..
— Вполне, Ваше Величество, вполне. Все это для печати?
— О, на этот раз далеко не все. Об Америке, Испании, Болгарии, Югославии и Радиче — пожалуйста. Что же до переворотов, пусть это между нами. Будь я частным лицом, — отчего же? Но согласитесь, неудобно же королю доказывать легкость революционных свержений, да еще эту самую легкость снабжать каким-то чуть ли не руководством… Есть у вас еще вопросы?
— Ваше Величество, я хотел бы коснуться прошлого… Несколько эпизодов войны, где вами проявлено было столько героизма.
— Во-первых, героизм ли это, милый ротмистр? À, во-вторых, если и так, кому нужно теперь героическое? В наш век торгашей лионским шелком, подобно Эррио, и бисквитом, подобно Макдональду… Война! — задумался Адриан. — Сколько тяжелых воспоминаний! Несколько лет не знал я того, что зовется радостью, солнечным счастьем. Несколько лет вычеркнутой молодости. Зато я постиг изнанку жизни, и какой жизни! Слезы вдов и сирот, перевязочные пункты, лазареты с тяжелым запахом гниющего человеческого мяса, горы трупов на позициях… Многое узнал и увидел многое, включительно до голода… страшного, звериного, пожирающего все внутренности.
— Вашему Величеству приходилось голодать?.. Мне казалось, что коронованные особы подвергаются таким лишениям только во время революции, все и вся сметающей…
— Война тоже сметает обычные условия жизни. Раз я не имел крошки хлеба во рту на протяжении пятидесяти двух часов. Это — когда отступал вместе с армией… Ах, это отступление. Что это был за кошмар! — и набежала какая-то тень на лицо Адриана. — Мы шли глубокой осенью по голым каменистым кручам на такой высоте, где уже орлы вьют свои гнезда… Эти орлы поживились тогда человечиной… Весь путь наш устилался отставшими, изнуренными голодом. Еще у живых людей крылатые хищники выклевывали глаза и так громко долбили клювом по обмерзающему черепу, добираясь до мозга… — эти удары эхом откликались меж скал. И до того безразличие с голодной апатией ко всему овладевала еле бредущими от голода солдатами, — ни воли, ни желания, ни даже сил не хватало вскинуть винтовку и пристрелить орла, в какой-нибудь сотне шагов терзавшего свою жертву… Я видел, как мои солдаты за кислую лепешку отдавали свои винтовки. С точки зрения воинской они совершали преступление, но разве можно было их винить? Когда возмущенные офицеры докладывали мне о таких случаях, я им отвечал: «Оставьте. Подкрепившись, он кое-как добредет и получит новую винтовку… А если он упадет здесь со своим оружием, — он погибнет, а винтовку подберут местные жители». Да, это школа! Это были сверхчеловеческие испытания, это было страшнее войны. После этого уже трудно удивить, поразить чем-нибудь…
Король умолк, умолк во власти обступивших его призраков, словно забыв о своем собеседнике. Молчал и Калибанов, боясь вспугнуть затаившееся настроение классной комнаты. Калибанов смотрел на маленький глобус и почему-то обратил внимание на лежащую у африканского берега зазубренную полоску Мадагаскара.
Вдруг он встрепенулся и привскочил, ощутив такое же сильное рукопожатие, как и вначале. Обаятельная улыбка, два-три слова, и Адриана уже не было в комнате.
Вошел усатый, массивный Джунга.
— Поздравляю, ротмистр, с милостивой аудиенцией. Его Величество изволил беседовать с вами тридцать две минуты.
— Неужели? — изумился Калибанов, — а мне показалось, что это был один миг. Только во сне так быстро бежит время. Да это и был для меня сон. Дивный, чарующий сон человека, лишенного своей Родины и своего Государя…
Русские эмигрантские газеты делятся, и делятся весьма резко, на два лагеря не только в партийно-политическом отношении, но и в «имущественном», и даже в расовом. И все это вместе: партийная сторона, имущественная и расовая имеют свою последовательность.
Газеты в самом прямом, настоящем, значении слова — русские, а не только печатающиеся по-русски, националистические, обслуживаемые русскими людьми, перебиваются с хлеба на квас, ютятся в подвалах при типографиях, которые, в свою очередь, ютятся еще при чем-нибудь… Их никто не субсидирует, а если поддерживают сочувствующие единомышленники, то в таких аптекарских дозах — где уж, куда уж, чего уж…
Такова доля правых буржуазных газет, «приверженцев царских генералов, помещиков и капиталистов».
Совсем иначе живут и работают левые газеты, поддерживающие демократию.
Помещаются эти редакции в особняках, а не при типографиях, потому что типографиям с их мощными машинами самим тесно в громадных, залитых электрическим светом «манежах».
Сотрудники, творящие демократическую политику в комфортабельных кабинетах с кожаной мебелью, все сплошь жгучие «финикийцы», и только благопристойности и приличия ради в этот шумный финикийский табор вкрапливается какой-нибудь «свой собственный» Милюков.
Сотрудники оплачиваются не грошами, как в «капиталистических» газетах, а самой добропорядочной валютой, имеющейся в изобилии в несгораемых шкафах «демократических» органов. Если сотрудник, перебежчик из белого стана, с холопским усердием ренегата готов этот самый белый стан облить помоями и грязью, такого сотрудника оплачивают уже не построчно, а в зависимости от удельного веса покупают в рабство — временное или постоянное. Специализировались на этом уловлении душ финикийские «Последние новости». Они купили голодного полусумасшедшего Львова, чтобы он очернил светлую память Корнилова и канонизировал при жизни Керенского. Ими куплен был за триста франков гадкий мальчишка-проходимец Вонсяцкий для очередного плевка по адресу «монархической Добровольческой армии».
А мрачный Дю-Шейля, «донской казак», иезуит, масон, француз, все что угодно, кувыркающйся вместе с Магдалиной Радзивилл на радушных столбцах тех же «Последних новостей», доказывая в поте лица, что Сионские протоколы сочинил «царский охранник» Рачковский. А паж Его Величества и конно-гренадер Воронович, нанятый в керенские «Дни» на амплуа профессионального клеветника, чернящего белое движение, белую армию, белых генералов?
Откуда же деньги на покупку всех этих, если и не мертвых, то, во всяком случае, презренных душ?
Темными принято называть эти деньги. Напрасно! Они такие ясные, такие определенные и так легко почти всегда указать источник. Разве Керенский за время недоношенной семимесячной власти своей не успел перевести за границу несколько миллионов рублей золотом? Он потребовал их из Государственного банка запиской на клочке бумаги. Разве часть сибирского золотого запаса с каплями крови на нем, святой колчаковской крови, не попали в цепкие жадные лапы товарищей-эсеров? Мало разве передавал Стамболийский народных болгарских денег трубадуру своему Лебедеву, этому швейцарскому адмиралу?
Разве нет уже пороха в пороховницах, и разве мало денег у Животовских, Высоцких, Шкаафов, Залшупиных и разных других банкиров, одной рукой субсидирующих левую эмигрантскую печать, а другой обделывающих гешефты с хищными кремлевскими стервятниками?
Демократические газеты выходят сразу и, как грибы в дождь, растут. Газету «буржуазную, капиталистическую» надо выстрадать, выносить, и еще как выносить, в мучительных, иногда прямо-таки безнадежных муках.
На эту же тему шла беседа в крохотной, из двух клеточек, редакции русской газеты в Бокате. Говорили двое, — их только и было двое в редакторском кабинете. Это больше для красоты слога и по традиции — кабинет. На самом же деле — пять шагов в длину и три с половиной в ширину.
За «редакторским» столом — еле-еле одному примоститься. Тут же бок о бок стучала барышня на пишущей машинке с тремя недостающими буквами «К», «С», «П». Эти пробелы в стройных рядах нанизанных букв производили впечатление выщербленных зубов. Почему, трудно сказать, но это именно так.
Барышня, грациозная, тонкая, хотя и казалась барышней, на самом же деле четыре года назад большевики расстреляли ее мужа-полковника и георгиевского кавалера. Если хорошенько всмотреться, — в темно-пепельных волосах заметно серебрились настоящие откровенные седины.
В редакции она была не только машинисткой. Она вела театральный отдел, переводила из французских и английских газет, писала под диктовку и сама выстукивала на узеньких полосках адреса иногородних подписчиков.
Редактор, полный мужчина, — полный, хотя питался весьма умеренно и отдавал газете добрых 17 часов в сутки, — одет был в люстриновый пиджачок, до глянцу лоснившийся и спереди, и со спины, и у протертых локтей. Он был не только редактором, он писал фельетоны, передовицы, вел обзор печати и чего-чего только еще не писал и не вел! Звали его Евгением Николаевичем, а барышню — Любовью Андреевной.
— Ба! — спохватился Евгений Николаевич, — да ведь с минуты на минуту должен вернуться с королевского интервью Калибанов. Вот будет сенсационный номер! Цитировать будут вовсю! Наши правые — с почтительной дружественной завистью, «товарищеская» же печать поднимет змеиный шип… Я дам это на первой полосе и так разверстаю… Да вот и он сам — наш герой. Смотрите, Любовь Андреевна, так и сияет!.. Золотистый нимб над головой… Ну, скорее же, скорей, Калибанов!..
— Дайте отдышаться, — упал на табурет Калибанов.
— Устали?
— Физически — нет! А вот и душа, и сердце, и голова переполнены! Я в опьянении каком-то…
— А ведь верно. В глазах у вас томный блеск. Дружище, я боюсь за вас: вы, можно сказать, в таком экстазе, поди, толком ничего и не запишете… А интервьюировать коронованных особ с блокнотом и карандашом не полагается.
— Минуточку… минуточку, погодите… Все расскажу. — И в самом деле глаза ротмистра были томные, счастливые, блаженно усталые и такая же блаженно-счастливая улыбка на бритом жокейском лице. Он немного отдышался. — Теперь я к вашим услугам…
Вспыхнувшая Любовь Андреевна спросила:
— Какие у него руки?..
— Ай да Любовь Андреевна! Женщина, всегда женщина! — воскликнул Евгений Николаевич. — Нас интересует, что он сказал, а вас — какие у него руки?..
— Нет, отчего же, — вступился уже овладевший собой Калибанов, — интересно какие руки у того, чьи предки тысячу лет творили Пандурию и кто сам сейчас ею правит, а не сидит во дворце декоративным манекеном, подобно Виктору-Эммануилу и английскому Георгу… Отвечу я вам, Любовь Андреевна, следующее: руки у него сильные, мужские, не маленькие, но породистые, с длинными пальцами. Руки монарха, но такого монарха: в случае заминки где-нибудь на позициях поможет солдатам вытащить увязшее в болоте орудие. На пальце — узенькая полоска обручального кольца и рядом железное… Я обратил на них внимание сразу после того, как при пожатии оба эти кольца надавили мне…
— Стоп, Калибанов! Уже пошла беллетристика, — перебил Евгений Николаевич. — Когда вы будете описывать Его Величество в романе, тогда все эти штришочки с успехом найдут себе место. А сейчас — ближе к делу. Сначала рассказ, а потом все это вы продиктуете Любови Андреевне, и пошлем в набор.
— В набор, милый Евгений Николаевич, еще рано. Поставлено условие: личная цензура Его Величества и премьер-министра.
— Гм, жаль… Задержка на несколько дней… Хотя да, да, конечно. В таком случае, мы сделаем вот что: Любовь Андреевна переведет на французский язык, и вы уже сами займитесь этим.
— Я отнесу полковнику Джунге.
— Вот. А сейчас… России и русским уделено, разумеется, немало?
— Как вам сказать…
— Что же это вы так? — покачал головой Евгений Николаевич.
— Вам легко, сидя в редакции, а побыли бы вы на моем месте! Мысли, как молнии, вспыхивали, погасали, теснили одна другую… Надумаешь вопрос и тотчас же его забудешь. Моментами овладевало что-то умилительное — хотелось и плакать, и смеяться, и лепетать какую-то детскую восторженную чепуху. Вот, Любовь Андреевна меня понимает…
— И я вас понимаю, — сказал Евгений Николаевич. — Сам готов нести умилительную чушь… В лице вашем этот светлый король обласкал всех нас, бесприютных скитальцев. Сегодня нам есть чем гордиться.
— Да, — вспомнил Калибанов, — ваш упрек? Едва я немного освоился и хотел задать еще несколько вопросов, аудиенция кончилась. Тридцать две минуты промчались, как мгновение… А вы сердитесь.
— Ну, ну ладно…
Калибанов обстоятельно рассказал все, и едва ли еще когда-нибудь в своей жизни имел он таких внимательных слушателей, какими были сейчас Евгений Николаевич и Любовь Андреевна. Он уже кончил, уже хотел диктовать, вошел Сумцов, другой сотрудник газеты, красивый, плечистый, загоревший, высокий.
— Можно поздравить с успехом?
— А то как же! Интервью на 12 баллов, — похвастал Евгений Николаевич. — А у вас что?
— Интересные новости!..
— Да?! Садитесь ко мне поближе… Не будем мешать, пусть диктует…
Проворные пальчики Любови Андреевны забегали по круглым клавишам-буквам сухо щелкающей машинки. Сумцов выкладывал свои новости.
— Савинков-то, Савинков! Появились большие деньги…
— От Бузни?
— Бузни уже больше месяца не давал ему ни сантима. Да и давал-то он пустяки. Нет, источник другой.
— С большевиками снюхался? От этого мерзавца…
— Большевики-большевиками, а снюхался еще и с Шухтаном, у Шухтана же денег куры не клюют.
— Свои?
— Откуда свои? Он, правда, немало зарабатывает своей адвокатурой, но чтобы он поделился с кем-нибудь, это уж извините… «Абарбанель-банк» — вот вам Эльдорадо, посыпающее золотом почтенного Бориса Викторовича… Шухтан же — посредник, честный маклер. Я встретил в кафе князя Ленко Магалова. Мы с ним в Дикой дивизии вместе служили. Он здесь метеором на несколько дней из Парижа, по делам. Так вот, Ленко Магалов говорит, что в Грузии к началу осени предполагается восстание. Савинков держит связь с грузинским комитетом. Он им предложил такую комбинацию: вы, мол, поднимите у себя восстание, а я проберусь в Совдепию и, одновременно с вашим выступлением, постараюсь изнутри взорвать большевиков.
— Что же, комбинация недурная… Если б… если б только этому господину можно было верить. Но в том-то и дело, что нельзя ему верить, нельзя! Типичный кондотьер от революции. Кто больше даст, тому готов служить и своими бомбами террориста, и своим окровавленным ножом убийцы. Не так ли?..
— Так. Но я внесу маленькую поправку. Видите ли, кондотьер — это, пожалуй, для него много чести. Кондотьеры, как тигры, бросались первыми в бой впереди своих наемников и ландскнехтов. Некоторые сделались владетельными герцогами, твердо усевшись на троне, подобно миланским Сфорца. А кондотьер Калеоне, увековеченный резцом Вероккио, — одна из лучших статуй во всем мире! Помните, в Венеции… Нет, какой же Савинков кондотьер. Проститутка, социалистическая проститутка… Да, так Магалов его видел вчера в Альгабаре. Кутил со своей Дерентальшей. Туалет — умопомрачительный, вся в бриллиантах. А он, бледно-каменный, с физиономией убийцы и с четырехвершковой сигарой. Этакий Сарданапал эсеровский… Шампанское, устрицы, угодливый метрдотель, целая свора лакеев.
— Шампанское, устрицы, — задумчиво повторил Евгений Николаевич, — на чьей крови, на чьих слезах отзовутся это шампанское и эти устрицы?.. Но, дорогой мой, раз товарищ Савинков здесь так пышно расцвел, значит, в воздухе пахнет если даже и не гарью, то чем-нибудь жареным, во всяком случае…
— Я сам это думаю. У нашего брата, пережившего и падение Скоропадского, и падение Новороссийска, и падение Крыма, и десятки мелких падений и эвакуации, выработался прямо-таки собачий нюх. Более чем собачий — дьявольский. И…
— И? — подхватил редактор.
— В одно совсем не прекрасное, довольно кислое утро мы можем очутиться в объятиях куда менее приятных, чем правительство короля Адриана…
— Возможно ли это? — вмешался Калибанов. — Ведь показало же первое мая, что власть крепка… Пусть относительно даже, но не станете же вы отрицать — тверда…
— Можно свергнуть и твердую власть, особенно же теперь, в наши дни.
— Господи милостивый… Неужели опять скитания? — вздохнула Любовь Андреевна.
— Хорошо еще, если скитания, — подхватил Сумцов. — Эта сволочь может нахлынуть к нам и потребовать наших скальпов…
— Не печальтесь раньше времени, — успокаивал Евгений Николаевич.
— Потом уже будет поздно печалиться, — заметил Сумцов.
— Полноте, Сумцов! Ничего еще нет и, пожалуй, ничего и не будет. А мы с вами не будем заглядывать вперед, будем жить сегодняшним днем. Иначе же, право, с ума сойдешь…
«На наш вопрос относительно последней войны, Его Величество изволил ответить…» — продолжал диктовать Калибанов, дымя папиросой.
Щелкающими, сухими, торопливыми звуками стучала, содрогаясь, машинка, под быстро-быстро бегающими пальчиками Любови Андреевны…
Молодая королева тяжело и очень болезненно переносила свою беременность. Она и так была бледная, прозрачная, слабая, а материнство, мощно призвавшее к творчеству весь ее организм, все здоровые соки, — их было очень мало, — всю здоровую кровь — ее было еще меньше, — подкосило этот тепличный цветок, чуть-чуть державшийся на своем тоненьком стебле.
Трансмонтанская династия, замкнутая, гордая, в течение столетий роднилась только в своем семейном, хотя и успевшем сильно увеличиться, кругу.
Отсюда пошло и вырождение, такое же, какое в XVI веке отметило уже роковой печатью своей испанских Бурбонов и Габсбургов, создав медлительных, усталых, не живших, но пресыщенных жизнью королей и худеньких бледных инфант, увековеченных бессмертной кистью Веласкеса.
Они, эти слабенькие, со стеариновыми личиками девушки-подростки, были как-то трагически беспомощны в своих тяжелых одеждах, с твердыми «колокольчиками» робронов.
Молодая королева Пандурии напоминала одну из этих инфант, но, к сожалению, в нашем XX веке дамы не носят робронов, сумевших бы скрыть заметную беременность Памелы, слишком заметную при ее длинной и плоской фигуре.
И, сознавая, что ее фигура стала ужасна, королева куталась в широкие просторные складки, скрадывавшие предательскую выпуклость живота. Она мало двигалась, больше лежала и сидела, что одинаково было вредно в ее положении.
Готовясь быть матерью, она сама, как ребенок, во всем подчинялась принцессе Лилиан. Эта девушка с лучистыми глазами-звездами трогательно ухаживала за молодой королевой и потому, что любила ее, и потому, что она стала близким существом Адриану и даст жизнь его сыну, непременно сыну, и потому еще, наконец, что Лилиан по натуре своей должна была о ком-нибудь благотворить.
Ежедневно присаживалась на полчаса у изголовья Памелы и королева-мать, проявляя максимум того внимания, на которое она была способна.
Глядя на истощенное личико с грустными запавшими глазами, на худенькие, острые плечи Памелы, плечи недоразвившегося подростка, думала королева-мать с грустью и с каким-то бессознательным эгоизмом:
— Бедняжка, она вдвое моложе меня, а ведь старуха-то она, а не я….
Чем дальше, тем озабоченней становился Адриан. Что-то будет? Какие роды сулят ближайшие месяцы? Во имя интересов династии он разбил свою личную жизнь, обвенчавшись с этим созданием, кротким, милым, но чужим и чуждым ему…
Дорогая цена! Дорогая! Но если б он купил ею право стать отцом нормального, здорового ребенка — он не посетовал бы, не пожалел бы.
А если, если, не дай Бог, ничего не будет, или, еще хуже, будет жалкий, хилый дегенерат? Какой ужас…
С мягким, но страстным упреком он обратился однажды к Маргарете:
— Мама, если уж так нужно было, отчего же выбор ваш остановился на Памеле? Я вижу, да и раньше видел, что делать это слабенькое существо матерью — это идти против Бога, против самой природы, больше — это варварство… Варварство, мама!..
— Увы, дитя мое, ты прав, но не было выбора. То есть, он был, но не такой, как нам надо. Это в мирное время Виктор-Эммануил мог позволить себе роскошь жениться на принцессе крохотного нищенского княжества…
— Какие у них крепкие, здоровые дети! Последний раз, что я был в Риме, я любовался ими! — с жаром подхватил Адриан.
— Сын мой, ты раньше времени приходишь в уныние. Может быть, твоя кровь и сила Ираклидов победят, как победила там у них в Квиринале здоровая, свежая славянка. Ведь, в сущности, наша Памела и маленький, кривобокий, кривоплечий Эммануил стоят друг друга.
— Да, пожалуй… Дай-то Бог, дай-то Бог…
Советовались с лейб-акушером, сухоньким старичком, длинноволосым, носатым, с листовской внешностью…
— Полагаю, что роды будут мучительны, хотя далеко не безнадежны, — успокаивал он. — Я бы совсем смело глядел вперед, если б не этот чрезвычайно узкий таз Ее Величества…
Двадцать восьмого мая, — запомним этот исторический, во всех отношениях неудачливый день, — сильно не в духе был Адриан. Так уже одно к другому, другое — к третьему, четвертому…
Прежде всего — здоровье молодой королевы ухудшилось. Она лежала пластом, вконец обессиленная. Даже по ночам Лилиан ее не оставляла, накоротке, тут же засыпая в кресле.
Это — одно. Потом — не ладилось с дворцом инвалидов. Вернее, сам-то по себе он даже очень ладился, этот пятиэтажный гигант, в несколько месяцев выросший в пятидесяти километрах от Бокаты среди живописной местности, на берегу судоходной реки. Но смета — сама по себе, а осуществление — само по себе. Чтобы довести все начатое до конца, создать и оборудовать при общежитии большую библиотеку, ремесленные мастерские и домашний театр, словом, чтобы пустить в ход громоздкий и сложный механизм дома, рассчитанного на две тысячи инвалидов, не только не хватало тех миллионов франков, что принесла реализация древнего клада, откопанного в имении короля, но предвиделись расходы еще и еще…
Из своих личных средств король не мог ничего выделить уже по той простой причине, что средства его были весьма ограничены. Урезанный парламентом «цивильный лист» едва позволял сводить концы с концами.
Этот же самый парламент, еще не разъехавшийся на летние каникулы, ни за что не утвердил бы даже самых мелких кредитов. Социалисты воспользовались бы удобным случаем, — для них всякий случай удобный, — с три короба наговорить с демагогическим пафосом о милитаристических затеях того, кто, поощряя профессиональных убийц, — с точки зрения социалиста, каждый военный — профессиональный убийца, — ищет популярности среди героев войны, ищет на деньги, потом и кровью добытые трудящимися…
Адриан меньше всего раскаивался в данном русской газете интервью, но последствия этого интервью превзошли все ожидания. Перепечатанное многими десятками больших европейских и американских газет, оно произвело большое впечатление. А так как добрых девяносто процентов мировой печати находится в руках тех, кто не мог питать симпатий к королю Адриану уже за то лишь, что он король, то и выпадов была тьма-тьмущая по адресу «венценосного фашиста».
В этих же самых газетах появились и карикатуры в духе следующей, помещенной на столбцах крупного парижского буржуазного органа, который с поистине воровской щедростью субсидировался большевиками.
Пандурия была изображена в виде загородки, обнесенной высоким, зубчатым частоколом, кишмя кишевшей истерзанными, истощенными людьми. Жиденькой цепочкой выходили они, попарно скованные цепями, из своею «чистилища», подгоняемые длинным плантаторским бичом. Этот бич держал в руке Адриан, одетый полуковбоем, полуофицером. На голове — широкополое сомбреро, у шеи — повязанный платок, на ногах — кавалерийские бриджи и гусарские сапоги с розетками и чудовищными шпорами.
Бузни хотел конфисковать этот номер газеты, не допустить к продаже. Но король, усмехнувшись, возразил:
— Отчего же, пусть смотрят! Пусть… Карикатура так нелепа, что не только на нее нельзя обидеться, а наоборот, она производит как раз обратное впечатление на всех тех, для кого предназначалась.
— Но, Ваше Величество, вы изволите забывать о крайних элементах! — возразил, в свою очередь, Бузни.
— Крайние элементы? Они и без того вопят на всех перекрестках, что я — коронованный палач, рабовладелец, а народ мой — все сплошь несчастные белые негры…
— Невероятная гнусность! — воскликнул Бузни.
— Вот с этим я вполне согласен! А разве не гнусность, что мосье Тиво, вежеталем которого и я мою свою голову, требует у Эррио морской демонстрации учащих берегов? Друг мой, все кругом сплошная гнусность, и я уж давно перестал возмущаться и негодовать…
Этот день, вернее, эта ночь с 28 на 29 мая была исторической не только для Пандурии, но и вообще.
Уже чуть-чуть за полночь, раздетый, лежа на турецком диване в своем кабинете, — он перекочевал сюда с тех пор, как обострилось недомогание жены, — Адриан читал воспоминания генерала Людендорфа в переводе на французский язык.
Но книга с первых же страниц разочаровала его сухостью изложения и материалом, лишенным того захватывающего значения, какого можно было ожидать от главнокомандующего армиями двух империй. Это — само по себе, а кроме того, не читалось как-то. В смысл людендорфовских строк врезывались другие, посторонние мысли.
В безмолвии летней ночи за дверями кабинета вздыхал в старческой бессоннице семидесятивосьмилетний Зорро.
Гайдука Зорро вся Пандурия знала, да и не могла не знать. Сухой, цепкий особенной цепкостью горца. Костистое резкое лицо и седые усы, спускавшиеся на грудь. И это лицо, и выносливое, закаленное тело старика все сплошь было в штыковых уколах, в кинжальных и сабельных ранах.
Зорро служил трем королям — четвертый был Адриан, и со всеми четырьмя делил походы и войны.
На его душе много было турецких, сербских, греческих, австрийских, мадьярских и всяких иных неприятельских голов. В семидесятых годах прошлого столетия их было двести, а там он уже и сам потерял всякий счет.
При жизни короля Бальтазара седоусый гайдук Зорро был его неофициальным телохранителем — отголоском восточных нравов, занесенных Ираклидами в Европу. И так уже было заведено: Зорро к ночи раскладывал свои матрац у дверей королевской опочивальни и, как преданная собака, стерег своего господина, охранял его ночной покой.
С кончиной отца то же самое по традиции перешло, как бы по наследству, вместе с Зорро и к сыну.
Так же раскладывал старый горец свой матрац у дверей, за которыми спал Адриан, и так же в чуткой старческой дреме проводил ночь одетый, с чалмой на выбритой голове, с двумя кинжалами и громадным кольтовским револьвером за матерчатым широким поясом, двенадцать раз охватывавшем его тонкую, как у женщины, талию.
Порой Адриана тяготила, даже стесняла, эта преданность, выражавшаяся в таких отживших, азиатских формах. Но удалить Зорро на покой, запретить раскладываться со своим матрацем, — сохрани и помилуй Бог. Это значило бы смертельно обидеть, оскорбить старика, значило бы отравить его последние годы, — немного уже оставалось их.
Адриан отложил увесистый том Людендорфа, услышав чей-то голос вперемешку с сердитым, хриплым голосом Зорро.
Это Бузни пытался проникнуть в королевский кабинет.
— Ты же меня знаешь, Зорро! Экстренное, государственной важности дело к Его Величеству.
— Знаю тебя, хорошо знаю, а только не пущу! Спит, натомился, ездил целый день. Какие такие дела ночью? Для этого утро есть… Понимаю, еще если бы война была, а раз нет войны…
— Хуже, чем война, Зорро…
— Пусти, Зорро! — откликнулся из глубины кабинета Адриан.
Ворча что-то в свои длинные усы, Зорро оттащил матрац, пропустив шефа тайного кабинета.
— Ваше Величество, простите… В такое неурочное время осмелился нарушить… Но нельзя терять ни одного часа… — Бузни был, как никогда, взволнован и, как никогда, бегали глаза на его лице, загримированном самой природой.
— Садитесь, в чем дело? — приподнялся на локте Адриан, застегивая ворот мягкой белой рубахи, обнажавшей мускулистую, выпуклую грудь.
— Только что в мои руки попали нити заговора. Смело и дерзко задумано… В одну из ближайших ночей решено сделать переворот…
— Кем и как? — спросил Адриан.
— Всей технической частью ведает полковник Тимо…
— А, раз Тимо, значит, это, в самом деле, серьезно… Фанатик, отчаянная голова и ненавидит меня… Тимо из тех, которые умеют мстить… Да и вообще он выкован из того самого железа, из которого ковались прежде конквистадоры, а теперь выковываются диктаторы… Жаль, что Тимо не со мной, а против меня… Дальше, Бузни, дальше!..
— Тимо с несколькими стами своих людей берет штурмом дворец, занимает Бокату, оба миноносца поддерживают его с моря огнем, высаживают десант… Ваше Величество, спасти положение могут лишь самые энергичные меры, без малейшего промедления. Всякая нерешительность будет пагубной, гибельной, как для династии, так и для народа… Или они, или мы — выхода нет…
— Да, речь идет о наших головах. Я хорошо знаю Тимо. Начнем действовать, но сперва еще один вопрос… Кто эти люди?..
— Ваше Величество изволит спрашивать об идейных заговорщиках, или заговорщиках-убийцах?
— О заговорщиках-убийцах…
— Это все офицеры запаса. Приверженцы Тимо… Пойдут за ним куда угодно…
— Мне только хотелось выяснить… Вопрос усложняется не в нашу пользу. Самую буйную чернь легко разогнать при помощи одного конвоя. Но раз это все бойцы, сделавшие войну, умеющие драться, необходимо вызвать гвардейскую бригаду, улан и гусар, вызвать броневики. Оба миноносца, — я сегодня проезжал мимо, — пришвартованы к молу. Если они еще не вышли на рейд, их захватит незаметным ударом эскадрон спешенной конницы. Это будет первый случай в истории внешних и гражданских войн. Спешенная конница, атакующая флот! Первый случай, — улыбнулся Адриан.
— Он может еще улыбаться? — сам себя спросил Бузни, хотя и вспомнивший тотчас же, как изумительно владел собой Адриан в самые тяжелые моменты войны. Шеф тайного кабинета видел его и в главной квартире, куда приезжал с докладом, видел и во время отступления армии…
И тогда таким же, как и сейчас, был Адриан, и тогда, как и сейчас, — только блеск глаз и вздрагивающие ноздри соколиного носа выдавали его возбуждение.
Голос повелительно, твердо звучал:
— Бузни, к телефону! Звоните в штаб кавалерийской бригады. Потребуйте от моего имени полковника Кадарро, если его нет — полковника Занно, если его нет — ротмистра ди Пинелли. Потом передайте трубку мне!.. А я пока начну одеваться…
Зорро уже тут как тут и, бормоча себе под нос что-то свое, стариковское, подает королю сапоги.
— Станция?.. Станция?.. — добивался Бузни. — Алло! Алло! Говорит шеф тайного кабинета! Алло! Алло! — повторяет Бузни уже неуверенно, тише, и краска сбегает с его лица. Он чувствует, как мгновенно пересох рот. Вместо обычного пискливого женского отклика, он услышал какие-то мужские голоса. И сразу понял: телефонная станция уже занята…
— Что там такое, Бузни, у вас? Не отвечают? — спросил король, натягивая на свои длинные, сильные ноги темно-синие гусарские бриджи.
— Ваше Величество, телефонная станция занята бунтовщиками… — упавшим голосом отозвался Бузни.
— Так скоро?
— Очевидно, они пронюхали, что раскрыты, и поспешили предупредить нас… Мне никто не отвечал, но меня слушали, а рядом грубые, мужские голоса… Неужели? Неужели? — повторял похолодевший Бузни и видел стынувшим мозгом своим, что катастрофа надвинулась, сердцем же отказывался верить. В самом деле, какая дикая чудовищная мысль! Так спокойно и прочно текла жизнь во дворце, в Бокате, во всей стране, и вдруг в одну ночь, в ближайшие часы, быть может, минуты — все рухнет и остервенелые банды ворвутся в это до сих пор святая святых, не знавшее никогда никаких потрясений, никаких переворотов.
Адриан, уже надевший сапоги, поднял свою гордую голову:
— Если нам суждено умереть, мы умрем с честью!.. Но вот в чем весь ужас… Тимо не пощадит женщин… У нас около тридцати человек конвоя… Если мы продержимся, в кавалерийской бригаде услышат перестрелку и подоспеют… Позовите сюда Джунгу и Алибега, а я предупрежу королев и сестру!.. — И, застегивая на ходу венгерку, Адриан быстро покинул кабинет.
Только что хотел Бузни броситься за Джунгой, жившим во дворце, и за ротмистром Алибегом, командиром конвоя Его Величества, как они сами вбежали. Массивный широкоплечий Джунга с саблей и револьвером у пояса и маленький, худой, весь из нервов мусульманин Алибег.
И хотя оба они, — о штатском Бузни и говорить нечего, — были до крайности возбуждены, внимание всех трех отвлек на минуту Зорро. Да и не мог не отвлечь.
Он вытащил из-за пояса громадный «кольт» свой и деловито проверил барабан, все ли гнезда заряжены, а потом, не спеша, потрогал сухим пальцем отточенные лезвия обоих кинжалов…
— Пусть сунутся только, собачьи дети, — буркнул он из-под своих длинных белых усищ и остался высокий, худой, спокойно-бесстрастный. Десятки войн и сотни кровавых стычек за 78 лет научили его быть фаталистом.
— Где Его Величество? — в один голос спросили Джунга и Алибег.
— Король уже знает все, — ответил Бузни. — Он пошел предупредить королев и принцессу… Что с нами будет? Что с нами будет? — хрустя пальцами, с тоской вопрошал всегда румяный, а сейчас бледный шеф тайного кабинета. — Уже не выйти, не прорваться! Мы отрезаны от всего мира, ото всех… Бедный граф Видо… Если его не арестуют сегодня ночью, завтра он проснется… нет, это ужасно, ужасно!.. Господа, вы офицеры, военные… неужели никакого спасения?..
— Довольно, — перебил Джунга, и усы двумя крысенками зашевелились над его верхней губой. — Дворец уже в мешке… Этот мешок с каждой минутой стягивается!.. Мы готовы их встретить, готовы своей жизнью спасти королевскую семью!.. Они сюда ворвутся только по нашим трупам!.. К нам никто не подоспеет на помощь… Сейчас миноносцы начнут обстреливать кавалерийские казармы… Слышите?
И действительно, полуосвещенный кабинет встрепенулся от двух пушечных выстрелов. И особенно зловеще и жутко было: это свои, свои пандурские орудия били по своим же пандурским казармам. Смолкли раскаты, затихли совсем, а стекла все еще дребезжали в переплетах окон, и это было страшнее, пожалуй, чем сами выстрелы.
Новая очередь, новые раскаты и вновь длительно дребезжат стекла.
— Кавалерия отрезана!.. Последняя надежда… — пролепетал Бузни чужим, деревенеющим языком, окончательно пришибленный бомбардировкой. На него, штатского человека, она производила убийственное моральное впечатление. — Но хорошо!.. Есть же еще пехота… Почему же пехота?..
— Пехота?.. — переспросил Джунга. — Эти распропагандированные мерзавцы объявили нейтралитет и своих офицеров не выпускают из казарм… Мусульманский же гвардейский батальон…
Где-то совсем близко защелкали винтовочные выстрелы.
— Тимо уже атакует нас! — и Алибег бросился прочь из кабинета к своим людям, уже отвечавшим на выстрелы.
— Где же Его Величество? Где?.. — зарычал адъютант с искаженным лицом, потрясая громадными кулаками своими.
Бах… ба-бах-бах… палили взбесившиеся миноносцы в глубь темной звездной ночи.
— Алибег продержится час, а может, и больше… За это время… В двух километрах отсюда, в бухточке Адора стоит лейтенант Друди со своей «Лаураной». Если бы… если бы можно было добраться… через три с половиной часа Друди перебросил бы королевскую семью к берегам Трансмонтании… Проклятие, никак не выбраться из этой западни!.. Дворец окружен!.. Все выходы.
Чья-то рука цепко сжала адъютантский локоть. Лицом к лицу Джунга увидел старого гайдука Зорро.
— Есть ход под землей… Зорро знает… Кроме Зорро — никто…
— Куда?..
— К морю… как раз на Адору выходит…
— Правда, Зорро? — и, схватив гайдука за плечи, Джунга мотал его в приливе безумной радости.
А уже весь дворец, всего несколько минут назад величавый, сонный, ожил, заговорил… С криками метались охваченные паникой слуги, задевая и опрокидывая мебель…
Вошел, почти вбежал Адриан, физически бодрый, — шаги звучали твердо, но невыносимо страдающий, не за себя, нет, за трех женщин, оставшихся в глубине дворца.
— Я их обманул. Разве я мог поступить иначе? Сказал, что им не грозит… А где Алибег?
Ответом была частая, уже перешедшая в залпы ружейная трескотня.
— Мой долг — вместе с ними! — и, подбежав к дивану, — на нем он четверть часа назад перелистывал воспоминания Людендорфа, над ним висело огнестрельное оружие, — Адриан уже хотел сорвать небольшой карабин.
Джунга всем мощным телом своим вырос перед королем.
— Ваше Величество, сию же минуту, не теряя ни одного мгновения — бегите…
— Бежать? Куда? Джунга, вы с ума сошли?
— Зорро знает подземный ход прямо к Адоре. Там лейтенант Друди на «Лауране». Его преданность безгранична. Около четырех часов — и вы в Трансмонтании…
— Бежать? Мне бежать? Ни за что! Из короля-главнокомандующего превратиться в короля-дезертира? В Керенского? Джунга, снимите мой карабин!..
— Не сниму и вас не пущу…
— Что? Вы не повинуетесь мне? Я вам приказываю!..
— Ваше Величество, это безумие! Вы обязаны спасти и себя, и свою жизнь, и свою династию от злодейского покушения. Это ваш прямой долг, а не дезертирство…
— Как, вы хотите моего бесчестья? Мой Алибег и мусульмане умирают за меня, а я, как трус, буду в это время удирать потайным ходом. Ни за что!..
— Повторяю, это безумие! Подумайте об Их Величествах, о принцессе… Подумайте, что грозит им… А без вас они и с места не двинутся… Господи, время бежит… Ваше Величество, вы меня знаете… Я ломаю подковы… Если вы сейчас же не подчинитесь мне, в первый и последний раз в жизни, я вас свяжу и понесу на руках. А этого не хотелось бы, так как в моих руках нуждается королева Памела…
Вид у Джунги был решительный, непреклонной волей звучал голос и угрожающе, ходуном ходили крысята над верхней губой.
— Хорошо, — как-то сразу согласился король, — но я должен проститься с Алибегом, обнять его…
— Алибегу сейчас не до вас. Слышите, какой жаркий бой?… Скорей! Пусть они возьмут драгоценности. Я понесу королеву Памелу. Если бы не это, я был бы там вместе с Алибегом… Скорей же, скорей!
Король исчез. Шеф тайного кабинета повторял:
— Моя жена, моя жена.
Старый гайдук, верный принципу диких гор своих, — во всех случаях капризного бытия надо быть вооруженным до зубов, — снял со стены два карабина, в один, незаряженный, втиснул обойму и горстями сыпал патроны из сумок в необъятные карманы своих шаровар.
Адъютант, он же и министр финансов, и казначей своего короля, бросился к письменному столу, вырвал «с мясом» боковой ящик и в маленький туалетный несессер бросал белые колонки золотых монет и пачки иностранной и пандурской валюты. Вслед за деньгами — ордена и бриллиантовые звезды. Туго набив несессер и с трудом захлопнув, Джунга ткнул его Бузни.
— Несите! У вас свободные руки…
Зорро дал Джунге карабин.
— Иду за королевой…
Когда сын в первый раз вошел в спальню матери, зажег электричество и, разбудив королеву, посвятил ее в готовящееся нападение, Маргарета, почти не волнуясь, встретила ошеломляющую новость
— Я давно готова ко всему… С тех пор, как начались войны… А тебе ничего не грозит, мои мальчик?..
— О да, разумеется! — ответил сын, избегая смотреть на мать. — Самое большее — потребуют отречения и выезда за границу. Переворот будет бескровный для нас. Одевайтесь, бегу к Лилиан и Памеле…
Королева нажала звонок, проведенный в комнату Поломбы. Громкий дребезжащий треск был способен разбудить и мертвую. Но вот минута, другая, а Поломбы нет как нет. Обыкновенно же она, сорвавшись, через пять-шесть секунд одетая появлялась на первый зов своей госпожи.
Маргарета, накинув японский халат, прошла к Поломбе.
Комната горничной пуста, кровать не смята.
Где же Поломба? В десять часов вечера она была еще здесь, и, как всегда, помогала королеве в ее ночном туалете.
За долгое время — это первый случай отсутствия Поломбы, за которой не водилось никаких романов.
Неужели? Неужели? Маргарета верить не хотела, да и никаких оснований не было. Однако же невольная мысль о вероломстве Поломбы, ее обдуманном предательстве — закралась. И вполне логически шаг к шкатулке с драгоценностями. Открывая ключом массивную железную шкатулку, увидела царапины вокруг скважины. Пытались добраться до королевских бриллиантов, но безуспешно. Все цело, все на своем месте…
Королева Памела и принцесса Лилиан — каждая по-своему — встретили то обжигающую, то леденящую новость.
Лилиан менее всего жила для себя и более всего для других. При первых же словах брата она не подумала, что будет с ней, а мучительно заработала мысль, что будет с Адрианом, с матерью, особенно с этой бедной Памелой? Сегодня еще лейб-акушер советовал оберегать королеву от самых малейших волнений.
И вот Адриан говорил и спешно бросал лаконические, убийственно-понятные фразы. А Лилиан слушала, не спуская глаз, этих кротко сияющих «звезд», с Памелы, затерянной под одеялом на громадной широкой постели. Вся Лилиан так и дышала тревогой за Памелу.
Но и лейб-акушер, а за ним и Лилиан ошибались. С каким-то изумительным безучастием отнеслась Памела к надвигающимся, — они уже надвинулись, — событиям ночи. Может быть, и не слышала, забывшись той дремой, которая бывает почти наяву с открытыми глазами?
Нет… Слышала все от слова до слова. Оттуда, с возвышения, из-под тяжелых драпировок балдахина слабо, чуть-чуть доносилось:
— Чего же они медлят… скорей бы… хотя…
И больше ничего… Так же вяло и так же коротко, так же безучастно несколько веков назад встретили такие же, как и Памела, бледные, узкоплечие инфанты весть об открытии Колумбом Америки.
А когда через пять минут вновь прибежал Адриан и торопил готовиться к бегству, Памела и на этот раз проявила то, что с одинаковым успехом можно было бы назвать и кретинизмом, и поистине олимпийским величавым отношением к муравейнику бренной человеческой жизни. Вернее, пожалуй, это было соединение одного с другим.
Памела с усилием произнесла:
— Я не дойду…
— Дорогая, ты ни о чем не думай…
Вопреки ожиданию сына, вопреки своему собственному ожиданию, королева-мать как-то не обрадовалась перспективе бегства, а следовательно, спасения и полной свободы. Сейчас, только сейчас, впервые за долгие годы романа своего с ди Пинелли, почувствовала, что он необходим ей не только лишь как мужчина, любовник, но и как преданный человек и верный друг. Каждый день виделись они, создалась, привычка, такая властная, сильная, сильнее всего на свете — и вот разлука, такая внезапная, с таким тревожным настоящим и таким неведомым будущим. Что с ним? Вряд ли эти бандиты пощадят камергера и секретаря Ее Величества.
Всегда владевшая собой и учившая этому других, на этот раз королева изменила себе. Ее пальцы дрожали, и она долго не могла открыть тяжелую шкатулку с бриллиантами, чтобы наспех уложить их в ручной саквояж.
А грохот морских орудий и щелканье винтовок все нарастали. Врезалось еще спешное, захлебывающее таканье пулеметов. И мало-помалу прибавлялось еще и более страшное, чем пулеметы и орудия. Это — сначала неясные, как гул прибоя, а потом все нарастающие, как огонь, вой и рев толпы…
Обыватель сидел в страхе, забившись у себя в четырех стенах, а чернь, та чернь, содействие которой учитывал полковник Тимо, высыпала на улицы, густо усеивая доступы ко дворцу и держась позади атакующих, вдоль решетки городского сада.
Тимо не рассчитал своих сил, уверенный, что совсем не трудно овладеть дворцом, имея отряд из пятидесяти человек. Правда, к нему стекались подкрепления, правда, уже десятки «сознательных» рабочих вливались в жиденькие цепи нападающих, но все же небольшой королевский конвой, эта горсть мусульман, предводимых Алибегом, оказалась твердым орехом, который не так-то легко разгрызть, а дворец оказался крепостью.
Алибег часть солдат расположил на крыше. Оттуда, как на ладони, была видна вся площадь вместе с городским сквером. Под прикрытием труб защитники довольно метко, насколько позволял мрак ночи, поражали нападающих.
У Тимо были уже и раненые, и убитые, и у самого была прострелена офицерская фуражка, — впервые после отставки надел он свою форму.
Не желая терять отборных людей, он привлек к участию в штурме теснившуюся позади толпу.
— Товарищи, вперед, вперед! Вперед, славные, доблестные, кто желает свергнуть засевшего там со своими янычарами Адриана. Вперед!
Озверелая, опьяненная выстрелами чернь бросилась к воротам, — нижняя половина сплошь железная, верхняя — гирлянды железных цветов с просветами. Появились откуда-то бревна, и десятки рук таранили этими бревнами обе створки, осуществляя план Тимо. Пусть это «пушечное мясо» отвлечет на себя огонь противника. Пусть!
И, действительно, мусульмане били без промаха это скучившееся у ворот человеческое месиво.
Наконец усилия увенчались успехом, ворота распахнулись, задние толкали передних, и весь человеческий клубок, шумный, горланящий, хмельной и жестокий ввалился во двор, этот запертый двор, всегда пустынный, сиявший чистым ровным асфальтом. Притаившийся у главного подъезда пулемет встретил незваных гостей свинцовым «веером», валящим с ног, косящим, режущим пополам человека.
Отхлынуть, увернуться, разбежаться — поздно было. Где уж отхлынуть, когда Тимо и его друзья, как и он, такие же недовольные королем, саблями, прикладами, рукоятками револьверов гнали все вперед это «пушечное мясо».
Противников отделяла друг от друга какая-нибудь сотня шагов. Пулемет уже накосил кучи трупов, уже по твердому асфальту текла черная дымящаяся кровь, черная даже при свете молочных электрических фонарей. На смену упавшим — все новые и новые любители похозяйничать во дворце. Подлая плебейская жадность преодолела животный шкурнический страх…
А Тимо, холодный, презирающий всю эту сволочь, гнал ее на пулемет, гнал и саблей, и заманчивым обещанием:
— Смелей, товарищи, смелей! Доберитесь только, а там уже все ваше!
Пользуясь живым человеческим прикрытием, разбив свой отряд на две части, он приказал обеим этим частям атаковать с крайних флангов засевший в подъезде конвой, атаковать возможно стремительней, чтобы понести наименьшие потери и от пулеметного огня, и от стрелков, бивших сверху.
Маневр удался, и уже под портиками главного подъезда кипел рукопашный бой. Мусульмане, занимавшие позиции на крыше, не видя больше регулярного противника, бросились вниз выручать своих. Схватка достигла крайнего ожесточения. Сплетались грудь с грудью. Уже нельзя было пустить в ход прикладов, не было где и как замахнуться саблей. Нападающие колотили по головам рукоятками револьверов. Мусульмане защищались и атаковывали кривыми турецкими ножами. Удары, колющие и рубящие, были ужасны. С малолетства этим оружием владевшие конвойцы одним взмахом легко отхватывали голову, отсекали щеку, а то и половину лица, распарывали весь живот снизу до самой грудной клетки. Яростные крики нападающих смешивались с гортанными возгласами мусульман, как смешивалась кровь и тех, и других.
Сцеплялись до того вплотную — уже и коротким оружием нельзя было действовать. Выцарапывали глаза, откусывали носы, вгрызались в горло…
Маленький Алибег, весь окровавленный, в мундире, висевшем клочьями, с затекшим багровой опухолью глазом, охрипший, исступленно работал своим кинжалом, окровавленным, как и он сам. Две силы — бешенство и безграничная преданность королю — удерживали его еще на ногах. Он уложил пятерых, а дальше, дальше уже не считая, колол и рубил в каком-то горячем, туманном экстазе.
Перед ним вырос Тимо в разорванном мундире, с полуотрубленным ухом.
— А, собака! Предатель!..
Алибег уже слабеющей рукой вонзил ему кинжал в плечо, а Тимо в упор обжег, физически обжег его голову выстрелом из револьвера. Алибег упал, и последним впечатлением были мириады огненных кругов, с горячечной быстротой завертевшихся в его гаснущих глазах…
Сопротивление под портиками — сломлено. Защитники — все полегли. Раненые побежденные хватали за ноги победителей и, свалив коротким хищным движением, кусали и душили…
Ворвались в обширный вестибюль. Но там с площадки мраморной лестницы мусульмане, уже последние, осыпали градом пуль, как на учебном плацу, стреляя с колена…
Давно ли эта широкая лестница вся была в тепличных растениях? На площадке рыцарями средневековья стояли два кирасира в полной парадной форме. И мимо этих пальм, мимо этих неподвижных гигантов в чешуйчатых латах красивой нарядной волной плыли и плыли туда, вверх, гости Их Величеств.
Обнаженные плечи, бриллианты, яркие кавалерийские мундиры, расшитые золотом дипломаты всех стран, ленты, фраки, звезды и вслед за этой человеческой волной такая же волна тонких духов.
А сейчас — огоньки, щелканье выстрелов, звон разбитых вдребезги стекол, зеркал, падающие куски отстреленных барельефов, окровавленные тела, проклятия, нечеловеческое рычание и пороховой кисло-приторный запах…
Эта лестница, эта площадка — последняя агонийная судорога…
Мусульмане успели разрядить по два патрона, и уже нельзя было стрелять, уже разъяренный и этой неожиданной помехой и новыми потерями человеческий клубок подкатывал снизу к площадке. И опять и свои, и чужие так переплелись, так смешались — нельзя было пустить в ход приклады. Опять кривые ножи… Опять револьверы заменяли кастеты. Опять схватывались друг с другом в последнем смертельном объятии и, вгрызаясь в лицо и в горло противника, скатывались по беломраморным ступеням…
Взяли численностью. Раздавили погибших на площадке восьмерых конвойцев и, шагая через их трупы, добивая раненых и полуживых, хлынули дальше…
И тогда только рядом с Тимо, шатающимся, растерзанным, окровавленным, появился майор Ячин, выбритый, свежий, с аккуратно подведенными бровями, в новенькой, с иголочки, форме и с обнаженной саблей, девственно блестящей, никого не зарубившей. Ячин, не желая подвергать себя случайностям, благоразумно держался в тылу и, уже ничем не рискуя, нашел нужным вместе с полковником Тимо разделить и вкусить сладость победы… Из всего отряда только двое они бывали здесь и знали расположение дворца. Но еще лучше знали они Адриана и его характер — смелый, гордый.
— Куда он девался? Убежать не мог, а если он здесь, он встретил бы нас на площадке вместе с янычарами. Где же он? — спрашивал Ячин.
— Да, да, сам не понимаю… — слабо отвечал Тимо, только страшным напряжением воли державшийся еще на ногах. Вначале опьяненный боем, не ощущал ни потери крови, ни своих ранений, а сейчас его охватила непреодолимая слабость, кружилась голова, тошнило…
За победителями ворвалась шумная, стучащая сапогами, разнузданная многоголосая чернь. Щелкали выключатели, электричество заливало ярким светом гостиные, белый концертный зал, тронный. В портретном зале Тимо опустился на золоченый стул под изображением короля Бальтазара. Подоспевшая со своей сумкой социалистка-фельдшерица начала перевязывать Тимо.
— Воды! Скорей воды! — потребовала она пискливым, неприятным голосом.
Несколько человек бросилось за водой. А Тимо сказал Ячину, откидываясь на спинку стула и закрывая глаза:
— Возьми людей… Отыщи Адриана… Отыщи всех… Убей его… И женщин.
— Ха, кровопийца! Наверное, забился куда-нибудь под маменькину кровать, — загоготал какой-то неведомый тип, уже почувствовавший себя хозяином в этом дворце.
— Болван, — осадил его Ячин. — Адриан не из тех, которые забиваются под кровать. — И, вложив саблю в металлические ножны и взяв револьвер, Ячин приказал кучке офицеров: «За мной!»
— Погоди… — остановил его Тимо, — сначала расставь везде патрули… пока… пока подойдут с миноносцев подкрепления…
Но матросы уже валили гурьбой с винтовками и красными бантами. Камеристка Ее Величества Поломба тоже с ними и тоже с красным бантом. Ей было очень весело, она хохотала, обнажая редкие зубы, и в их широком оскале было что-то крокодилье. Недаром профессор Тунда назвал ее «крокодилкой».
— Товарищи, за мной! — приглашала матросов Поломба. — Я вас поведу к этой старой ведьме! Мы ей покажем! Мало еще надо мной измывалась. Довольно! Теперь на нашей улице праздник! Доберемся до ее шкатулочки. Полным-полнехонько бриллиантов…
«Шкатулочка» вдохновила матросов, и, все ускоряя, ускоряя шаги, они бежали за Поломбой сквозь длинные анфилады покоев.
Бежали, спотыкаясь, как на льду, на паркете тронного зала, где на возвышении под балдахином уже развалился на троне какой-то оборванец с бутылкой.
Издали Поломба крикнула ему, сделав ручкой:
— Товарищ, наша взяла!..
Матросы попутно кололи штыками портреты, картины:
— Сволочи! Все наше, трудовое!..
Еще несколько больших комнат, коридор, площадка лестницы, и вся ватага под предводительством Поломбы очутилась на частной половине королевы Маргареты.
Еще немного, и Поломба увидит бледную, дрожащую Маргарету, насладится ее испугом, расхохочется ей в лицо, униженной, беззащитной…
— Товарищи, в этой голубой гостиной она занималась пакостями со своими любовниками. Ай-ай, чего-чего я только здесь не насмотрелась! А вот ее спальня. Ну-ка, выходи, паскудница…
Но никто не выходил. Никого не было в освещенной спальне. Поломба бросилась к драгоценностям, и сразу погасла вся. Шкатулка раскрыта, и на самом дне только забытая безделица какая-то.
— Товарищи, что же это такое?.. Не может быть. Вот ведьма… вот…
Поломба не успела договорить. Ближайший матрос закатил ей оплеуху.
— Обманывать, стерва! Так ты заодно с ней…
— Ей-Богу, нет… Ей-Богу, товарищ… Давайте искать ее, найдем и бриллианты… Давайте…
Начали искать. Кололи штыками постель, подушки, нащупывали под кроватью. Осмотрели уборную, ванную и квадратную комнату без окон.
— Вот здесь, здесь, товарищи… На этом самом диване…
Сегодня еще днем причесанная, вымытая, в строгом темном платье — это была горничная, — королева следила за ее опрятностью, — а сейчас — это уже растрепанная уличная девка, наглая, разухабистая, полная дикой, непонятной ненависти к своей поверженной благодетельнице, которая баловала ее всячески и у которой она таскала духи, тонкое белье, шелковые чулки и чего-чего только не таскала…
Убеждаясь, что нет ни Маргареты, ни драгоценностей, матросы не на шутку начали свирепеть. По взглядам, бросаемым на нее, бывшая горничная королевы почуяла, что эта буйная ватага может ее зверски избить до полусмерти за свои обманутые надежды. И глупая, но хитрая животным инстинктом, Поломба поспешила рассеять скопляющиеся над ее головой грозные тучи:
— Ах, товарищи, я и забыла… Ликеры у нас — первый сорт!.. Дорогие!.. Шкапчик целый…
Расселись в голубой гостиной. Поломба выкатила на стол целую батарею бутылок и раскупоренных, и запечатанных.
Матросы, отбивая горлышко, пили прямо из бутылок и заставляли пить Поломбу.
— Пей, сволочь, сука…
Угодливо хихикая, она не заставляла повторять…
Чем больше пили матросы, тем гуще багровели их грубые скуластые лица и тяжелой мрачной злобой наливались глаза.
В несколько минут от голубой гостиной, такой изысканной, одухотворенной тонким вкусом, — ничего не осталось. Картины Ватто и портрет королевы были сорваны со стен и растоптаны. Даже рамы, и те были изломаны в щепы. Мягкую мебель пороли штыками, а когда больше нечего было портить и когда вконец опьянили матросов и непривычный ликер, и дьявол разрушения, им захотелось женщин.
— Баб давай сюда, баб! — наступали они на Поломбу.
— Где же я возьму, товарищи? Где же я возьму? — еле ворочала она языком.
— А это видишь? — и красный, потный кулак угрожал ее красной, потной физиономии.
— Э, да чего там с ней долго канителиться! Тащи, ребята! — и несколько рук, схватив Поломбу, начали ее с таким похотливым жестоким бешенством тискать, мять, что она в истерике хохотала, визжала. Это еще больше подхлестнуло возбужденных горилл в матросской форме…
Майора Ячина с его маленьким отрядом постигло такое же разочарование, как и Поломбу с ее матросами. Смятая постель королевы Памелы и Адриана в кабинете, — обе эти еще теплые постели, выдвинутые ящики письменного стола и безнадежность самых тщательных поисков, — все это говорило об исчезновении королевской семьи.
— Но ведь нет же у них шапок-невидимок и не могли же они умчаться на ковре-самолете? — недоумевал Ячин, и его слегка подрумяненное лицо омрачилось тревогой… — А что, если с помощью каких-нибудь маскарадных переодеваний им удалось выскользнуть, пробраться в кавалерийские казармы и он вернется во главе своих гусар и улан и жестоко расправится с восставшими?
Ячин высказал эти невеселые мысли одному из офицеров-сообщников.
Тот, усмехнувшись, покачал головой:
— Это невозможно…
— Почему невозможно?
— Ты гораздо больше музыкант и штатский кавалер, чем солдат. Ну, посуди сам. Допустим даже чудо… Невзирая на все наши заставы и дозоры, ему посчастливилось прорваться в казармы. Допустим… А дальше что? Попробуй-ка вывести и построить эскадрон под таким артиллерийским огнем. Но допустим и это… Допустим, что Адриан повел конную бригаду на восставшую Бокату. В наших же руках броневики. Мы так расчесали бы всю эту великолепную конницу — ничего бы не осталось. Нет, друг мой, нет! Адриан слишком неглуп и слишком понимает в военном деле, чтобы пуститься в такую плачевную для него авантюру… А, вот что скажу! — Счастье наше, что мусульманский батальон находится сейчас в трехстах пятидесяти километрах и подготовляется к горным маневрам. Будь он здесь, наше предприятие не удалось бы.
— А ты находишь, что оно удалось?
— Как видишь, мы победители…
— Победители? А где его труп, Адриана? Вот если бы мы его пристрелили…
— Что делать… Нельзя же требовать полной удачи во всем… Но будь спокоен, король не иголка — найдется…
— Увидим, увидим, — усомнился Ячин, — а пока вернемся к Тимо с докладом…
Тимо, уже обмытый, перевязанный, лежал на диване с полузакрытыми глазами, морщась от физической боли в отяжелевшей голове и в плече.
Увидев Ячина, встрепенулся.
— Нашли? Прикончили?..
Ячин развел руками.
— Представь себе — исчезли!.. Всем августейшим семейством исчезли!
— Как! Что такое? Я прикажу перерыть всю Бокату! — вскочил Тимо. — Я, я… — и, не договорив, откинулся на диван в бесчувствии.
План его был выполнен в точности. Высший генералитет, министры, сановники арестованы были на своих квартирах.
Рочано не удалось арестовать.
В халате и с заряженным револьвером вышел военный министр к заговорщикам.
— Меня? Меня арестовать? Да как вы смеете? Кто вы такие?..
— Генерал, бесполезны всякие пререкания. Вы в нашей власти, как и весь город, как и королевский дворец… Потрудитесь следовать за нами, если не…
— Мерзавцы! Мятежники! — застрелив двух офицеров, третьей пулей Рочано размозжил себе череп.
Героически кончил старый солдат, верный своему королю.
Совсем в другом жанре, комическом, разыгрался арест маркиза Панджили. Церемониймейстер, без парика и вставных челюстей, безмятежно почивал у себя в спальне. Когда ворвались к нему заговорщики, он, с голым черепом и в полосатой пижаме, зашамкал беззубым ртом:
— Я ничего… ничего… Я лоялен… и… подчиняюсь новой власти…
— Но все-таки мы должны вас арестовать…
В этот момент в спальню мужа величественно вошла Мариула в легком кружевном капоте.
— Господа, я всегда была республиканкой… Еще в детстве… Я, маркиза Мариула Панджили, даю вам слово, что бывший церемониймейстер Высочайшего двора действительно будет лоялен по отношению к новой власти. Он слаб здоровьем и уже не первой молодости…
Апломб Мариулы имел успех.
Офицеры откланялись.
К графу Видо тоже ворвались в спальню. Потрясение было велико. Древнего годами премьер-министра мгновенно разбил паралич.
Шеф тайного кабинета избежал ареста. Да и не только ареста. Тимо приказал не выпустить его живым. Была схвачена супруга, заподозренная в содействии к бегству.
Единственный из министров не ложился и встретил нежданных гостей, как если бы они вовсе не были для него нежданными. Это министр путей сообщения.
— Вы арестованы, господин министр!..
— Я к вашим услугам… Исполняйте ваш революционный долг… Но сначала соблаговолите ознакомиться вот с этим… — и с хитрой улыбочкой на своем носатом левантийском лице он протянул сложенную вчетверо бумажку.
Она возымела магическое действие. Заговорщики, откозыряв, удалились, а Рангья с той же улыбкой сказал им вслед:
— Я — вне политики. И в монархии, и в республике одинаково не обойтись без железнодорожных, шоссейных, воздушных и всяких иных сообщений.
Рангья с легкостью ренегата превратился из монархиста в республиканца. Вернее, этот господин с тяжелыми, набухшими веками никогда не был ни тем, ни другим. В данном же случае переворот был ему весьма по душе из личных соображений, чуждых всякой политике.
И если в эту ночь под грохот пушек, «таканье» пулеметов и гул высыпавшей на улицу черни Его Величество Адриан перестанет жить, — левантинец так и подумал, — а, может, и «перестал» уже, — он, министр путей сообщения, почувствует себя отомщенным.
С тех пор, как он узнал про связь своей жены с королем, он возненавидел его. Если это была ревность, то, во всяком случае, совсем особенная какая-то…
Например, почтенный левантинец не только ничего не имел, чтобы Зита сделалась любовницей Абарбанеля, но даже злился, зачем она «медлит»?
Там — ревность. Здесь — полное отсутствие таковой. Что это значит? А вот что: он знал, каким большим чувством любит она Адриана. И вот именно этой самой любви отвергнутый муж никак не мог простить. Что же касается Абарбанеля, к нему Зита немногим разве лучше относилась, чем к мужу. И вот на их связь Рангья смотрел бы как на выгодное предприятие, как на небольшой капитал, дающий, однако, чудовищные проценты.
Хотя господин министр не мог пожаловаться. Он прямо-таки изнемогал под непрерывным потоком сыпавшихся на него абарбанелевых щедрот и благодеяний. И это теперь. А что же будет потом, когда Зита выбьет у себя из головы дурь?
Многие мучительно переживали эту ночь. Жирный Шухтан холодным потом обливался у себя, в своем кабинете с дребезжащими от орудийных выстрелов окнами. А что если Тимо, этот «бонапартик», окажется не на высоте и проиграет ставку?.. — Не поздоровится тогда и ему, Шухтану… И адвокат, метящий в председатели совета министров Пандурской республики, уже рисовал себе мрачное tête-à-tête [6] с Бузни, а дальше, дальше — и рисовать боялся…
В таком же, или почти в таком же, духе мучился неизвестностью и Мусманек, мучались остальные заговорщики.
Но все их тревоги подлого шкурнического характера были ничто по сравнению с тем, что переживала Зита.
Врасплох, неподготовленную, разбудила ее бомбардировка. Восстание? Революция? Никакого другого объяснения и быть не могло. Вскочив, наскоро одевшись, бросилась на половину мужа. К ее сначала изумлению, потом невольному подозрению, господин Рангья, одетый в черную визитку, не собирался спать и как-то чересчур был спокоен. Это еще тем более странно, что левантинец никогда не отличался избытком отваги. Спокойствие мужа Зита могла объяснить двояко: или Рангья посвящен во все, или и посвящать-то его было не во что, а происходят какие-нибудь ночные маневры флота с пушечной пальбой. О, как хотелось верить в последнее…
— Что все это значит? — спросила она.
— Мне столько же известно, сколько и вам, — пожал он плечами с той самой улыбочкой, с которой спустя каких-нибудь полчаса встретил явившихся его арестовать.
— Революция? — вымолвила Зита дрогнувшим голосом.
— А почем я знаю… может быть, и революция…
— Почем я знаю? И это говорите вы, — монархист, обласканный королем? Вы, так домогавшийся баронского титула? И вдруг это циничное: «Почем я знаю»! Даже от вас, слышите, от вас не ожидала!..
— Что делать, что делать… — как-то бесстыже повторял он, раскачиваясь и засунув руки в карманы.
Зиты уже не было в кабинете. Она позвала к себе горничную.
— Христа, дорогая… знаю, опасно сейчас в городе, но сделайте это для меня… Я вам никогда, никогда не забуду… Пройдите ко дворцу… спрашивайте, узнайте, смотрите… И когда узнаете все, бегите ко мне… Поняли?
— Поняла… — и, действительно, хотя и не было произнесено имя короля, однако Христа не сомневалась, что о нем, и только о нем думает ее госпожа.
От министерства путей сообщения до королевского дворца и пятисот шагов не было. Минут через двадцать, выросших для Зиты чуть ли не в целое столетие, вернулась запыхавшаяся Христа.
В глазах ее были и ужас, и какой-то бессознательный восторг. Зита бросилась к ней, схватила за руки.
— Ах, госпожа, госпожа!.. Что делается! Я была совсем близко… И страшно, и так тянет, тянет… Офицеры с полковником Тимо берут дворец… Сколько убитых…
— Говорите же… что вы узнали?..
— А разве узнаешь? Стрельба, суматоха… Разное болтают… Люди как сумасшедшие… Ах, госпожа!..
— Христа, пойдем вместе… Я должна узнать, что с ним…
— Что вы, что вы? Да разве можно! Да вас на куски разорвут… Нет, нет, я вас никуда не пущу… Вот немного отойду только и опять побегу.
И, оставляя Зиту мучаться в смертельной тоске, дважды бегала и возвращалась Христа.
В последний раз она сообщила о взятии дворца, о том, что никого из королевской семьи не могут найти.
Зита, на коленях перед висевшим у изголовья распятием, горячо, проникновенно, как никогда, молилась о спасении своего Адриана.
Еще, уже в третий раз, побежала Христа. Отсутствие ее длилось больше часу. Вернулась на заре. Еще немного, и яркое золото первых лучей брызнет в окно.
Измученная, бледная Зита, — глаза стали громадными, — уже не могла говорить, уже беззвучно шевелились сухие губы.
Умоляющим взглядом вопрошала она Христу…
— Теперь уже все знаю… Все… Убежали морем к отцу королевы Памелы… Только-только сейчас разнеслось. В погоню послали миноносец, а только, я думаю, уже не догнать…
Тихо, медленно сомкнулись веки. Погасли громадные глаза на бледном лице. Склонилась к плечу золотистая головка, озаренная первыми лучами солнца, и Христа бережно подхватила свою потерявшую сознание госпожу.
Как гулко отдавались шаги под каменными сводами, казалось, бесконечного коридора.
Каждый шаг приближал беглецов… К чему? К свободе? Так ли, нет ли, но в данном случае надлежало уходить от грозящей опасности, а не дожидаться, пока она сама, как спрут, охватит клейкими щупальцами своими.
Впереди шли рядом — подземный ход был широкий, — Адриан с электрическим фонариком и гайдук Зорро.
Миниатюрный прожектор, нащупывая мрак, порождал фантастические трепетно-исполинские тени.
Вообще все это шествие трех коронованных особ — четвертую нес на своих могучих руках адъютант — разве не было выхваченной из средних веков фантастикой? Да и всякое средневековье побледнеет перед этим концом первой четверти двадцатого столетия.
Шествие замыкал шеф тайного кабинета, несший несессер с золотом, деньгами и бриллиантовыми звездами. Первые свои звезды получил Адриан еще маленьким ребенком от султана Абдул-Гамида и персидского шаха. Кому совсем недавно еще могло прийти в голову, что и эти звезды, и остальное все заботливый адъютант уложит в несессер, дабы в трудный момент, где-нибудь на чужбине превратить эти орденские ценности в деньги?
Сам Бузни, как выбежал из своей канцелярии с сотней франков, так и остался при них. Весь его капитал! Но не это угнетало его. Не давала покоя мысль о жене.
Двигались молча, словно боясь вспугнуть вековечное безмолвие этих позабытых сводов, так основательно позабытых, — во всем дворце вспомнил об их существовании один только лишь седоусый Зорро.
А сейчас опять-таки он один из всей группы думал о том, удастся ли им выйти отсюда и не явится ли двухкилометровый коридор западней с крепко заколоченной дверью на том конце. Каждый думал свое. Только Памела, лежа с закрытыми глазами в сильных объятиях Джунги, ни о ком и ни о чем не думала. Все мысли Зорро — там, впереди… Адриан вспомнил Зиту, все очарование ее тела и ласк. Почему вспомнил в такие минуты, — разве можно сказать, почему?
Королева-мать в мыслях своих была с оставшимся ди Пинелли. Принцесса Лилиан тревожилась за судьбу своего горбатого секретаря Гарджуло. Могут расстрелять за одно лишь то, что был секретарем принцессы.
Шли, не справляясь с часами, но шли уже минут двадцать пять. Шли в завороженной тишине, и звуки шагов не только не нарушали ее, а, наоборот, подчеркивали. И могло показаться невероятным, нелепым, что наверху, над этими сводами, там, где и земля, и небо, и люди, — кипят жестокие страсти, гремят орудия, щелкают карабины.
Другой, совсем другой мир, словно тридесятое царство какое-то… И впервые за весь этот путь нарушил молчание Адриан:
— Долго еще, Зорро?
— Сейчас, сейчас…
И действительно, сноп лучей фонарика, до сих пор низавший нескончаемый глубокий мрак, уперся в небольшую дверь — не прямоугольную, а с овальной верхней частью. У всех затаилось дыхание. Эта дверь, крест-накрест перехваченная железными полосами, — эта дверь — их свобода или плен, их жизнь или смерть…
Она отпиралась не от себя, а к себе, и Зорро потянул за массивную ржавую ручку. Ни с места! Нагнулся, прищурив глаз свой, глаз горного ястреба — замочная скважина пустая. Прильнул ухом, — вместе со струей свежего воздуха рвется в этот склеп вольная жизнь, зовет к себе тысячами голосов и шелестом колеблемых дуновением ветра гигантских кактусов, и рокотом — всплеском прибоя волн, и неясным человеческим говором, и отголоском ружейной перестрелки, — пушечная затихла.
Шибко, шибко строчит пулемет… Явный признак — дворец еще не взят, еще не ворвался в него Тимо…
Зорро хотел попытаться разбить дверь прикладом, но остановил донесшийся говор… Что за люди? Не навлечь бы их на себя… А с другой стороны, не было никакого выбора. Позади — это уже верная гибель. Впереди же? Много шансов, что это не враги, а друзья… Друзья с «Лаураны».
Джунга приблизился к королю со своей ношей.
— Ваше Величество, подержите! — и, передав ему Памелу, сделал несколько движений затекшими, онемевшими руками. Затем оглядел хорошенько дверь и, нагнувшись, расставив ноги, зацепившись руками, начал срывать с петель эту последнюю преграду.
Хотя Джунга считался одним из первых силачей во всем королевстве, хотя он ломал подковы и гнул медные монеты, но сорвать эту дверь с петель являлось куда более трудным делом, чем упражнения с подковами и медяками. Здесь требовались не только страшные руки, — они должны превратиться в железные рычаги, — но и поистине самсоново напряжение всех ножных и спинных мышц.
Ничего не выходило. Джунга перецарапал себе руки и от, увы, тщетных усилий кровью налились его мощный затылок и шея. Весь уйдя в титаническую работу, он подбадривал себя и свои мускулы каким-то глухим рычанием. Так рычали первобытные люди, подкатывая к своим пещерам обломки скал.
Пятеро человек не отрывали глаз от широкой спины и рук адъютанта.
Помочь ему никто не мог, уже хотя потому лишь, что дверь была узка. Это раз, а во-вторых, если бы взялся помогать даже Адриан, — мужчина более чем средней силы, он только мешал бы.
А там, на воле, на море — голоса, и такое впечатление, что и «Лаурана» собирается покинуть бухточку…
И сознание это нервировало пленников, нервировало до искаженных лиц, до глаз, полных мучительной невыразимой тоски… Теперь уже нечего было думать, что можно привлечь на себя врагов чрезмерным шумом. Надо сделать все, чтобы не ушли друзья, не оставили беглецов на произвол Тимо и его озверевшей черни.
— Так ничего не выйдет, — сказал Зорро, — очень крепкий замок… Надо его немного подпортить.
— Чем?
Зорро, не отвечая, отстранил Джунгу, всем остальным сделал знак отойти и, приложившись, из карабина всадил три пули в замок, разворотив его.
Отдохнувший Джунга вступил в последнюю борьбу с этой проклятой дверью. Что-то заклокотало у него в горле, и затылок сделался уже не красный, а багровый в лучах фонарика, перешедшего от короля к Бузни. У всех вырвался вздох облегчения. Джунга победил, сорвав дверь, и новым движением сломал поврежденный замок.
Пахнуло струей соленого морского воздуха. Путь был открыт. Глянули прибрежные камни, глянуло черное кружево гигантских кактусов, глянуло звездное небо, глянула чудесно укрытая бухточка с потемневшей зеркальной гладью воды.
А в каких-нибудь пятидесяти метрах от беглецов «Лаурана», уже разводившая пары, готовилась к отплытию.
— Друди, Друди! — во всю мощь своих богатырских легких закричал адъютант.
Его крик слился с двумя выстрелами — тут же, в нескольких шагах. И так это было неожиданно, так молниеносно, лишь через пару секунд сообразили все, в чем дело и какой они новой опасности подвергались.
Лишь только выбрались из подземелья, шагах в двадцати вырос патруль из четырех матросов с одного из миноносцев.
Сначала их внимание было привлечено «Лаураной», — потому-то она и спешила уйти, а затем они увидели, точно выросших из-под земли, беглецов и, конечно, узнали, — трудно было не узнать, — короля в его гусарской форме.
Матросы уже хотели взять его «на мушку», но Зорро, всегда начеку, всегда настороже, всегда ко всему готовый, упал на землю и, выхватив свой кольт, уложил двух матросов. Двое других, ошеломленные этим отпором, кинулись наутек вдоль берега. И вот тогда только замечено было и понято случившееся… Но это еще не все. Старый гайдук сообразил: если выпустит их живыми, они поднимут тревогу, и тогда прощай «Лаурана», прощай все…
Он побежал за матросами со своим карабином, скрылся за камнями и через минуту дал о себе весточку двумя выстрелами, а еще через минуту, когда «Лаурана» уже спустила шлюпку, вернулся с трофеями — две винтовки.
Бухточка Адора была постоянной базой «Лаураны». Из этого небольшого, напоминающего крохотное озеро залива совершал лейтенант Друди свои вылазки и набеги на промышляющих оружием большевицких пиратов. Здесь, в этом тихом заливе с грудами береговых камней, сквозь которые мощно и властно пробивались зазубренные гущи мечеподобных кактусов, ночью застала «Лаурану» вспыхнувшая революция.
Лейтенант Друди являл одно целое, неотделимое со своим маленьким экипажем. Одно тело, один дух, одни желания, мысли, одни политические верования.
Мусульмане-матросы и сами по себе были преданы королю и династии, но Друди сумел воспитать в них пламенных монархистов. Когда оба «истребителя» в четырех километрах от Адоры открыли мятежнический огонь, Друди, выстроив своих матросов на палубе, сказал им звучно и громко, так, что каждое чеканное слово ясно звенело сквозь пушечный огонь:
— Матросы Его Величества! Слышите вы? Это — бунт, бунт распропагандированных лестью, подкупом и лживыми обещаниями, бунт на море и на суше. Бунт против короля и против тех, кого он поставил править над своим народом. У нас, преданных Его Величеству, есть два выхода: первый — броситься на бунтовщиков и тотчас же погибнуть в неравной борьбе. Я знаю, вы все пошли бы за мною! Знаю! Но нашей гибелью мы не принесли бы никакой пользы делу, и я не могу и не смею рисковать вашими головами… Другой выход — сняться с якоря, уйти к берегам Трансмонтании и выжидать, чем кончится это злодейское выступление. Будет оно подавлено — мы вернемся, дабы так же верно и честно служить Родине и Его Величеству, как до сих пор служили. Если же, не дай Бог, победит революция, мы будем терпеливо ждать лучших дней на чужбине. На первое время хватит чем жить. У нас есть руки и головы, у нас есть «Лаурана» и, наконец, у нас есть хранящийся в моей каюте ящик с большевицким золотом — наша последняя добыча… Если кто-нибудь среди вас колеблется, желает остаться, пусть он выйдет из рядов и покинет борт нашей дорогой «Лаураны», с которой мы сжились и которую полюбили всем нашим морским сердцем… Я кончил, матросы!.. Решайте же, кто уйдет со мной навстречу неизвестности в чужие края и чужие воды и кто останется на этом берегу?..
Никто не шелохнулся. Все в один голос:
— Пойдем за вами, господин лейтенант! Ведите нас.
Восторгом светились смуглые, мужественные лица. Энтузиазмом горели глаза.
— Спасибо, друзья! Спасибо! Ничего другого я и не ожидал от вас… Теперь мы вместе спаяны крепко и на жизнь, и на смерть. Говорю «на смерть», потому что, если бегство наше обнаружат и будет погоня, мы сумеем умереть, исполняя свой долг. Да хранит Господь Бог Его Величество и Пандурию! — воскликнул с искаженно-счастливым лицом и засверкавшими на ресницах слезами Друди.
— Да хранит Господь Бог Его Величество и Пандурию! — эхом откликнулись матросы.
Судьба «Лаураны», этой ветхой пассажирской посудины, кое-как переделанной в канонерскую лодку, была решена, как решена была судьба горсточки героев-патриотов, сроднившихся с ней. Под национальным пандурским флагом смело и гордо пойдет она в ночную неведомую даль, пойдет туда, где сходится море со звездными небесами.
Пусть они все, те остальные, забыли и присягу, и совесть, и честь, пусть на их мачтах развеваются красные тряпки… Пусть упиваются они вероломной предательской победой своей. Пусть…
Начались спешные лихорадочные приготовления к отплытию, протекавшие, однако, в образцовом, отчетливом порядке. Уже поднят был якорь, уже разведены были парьс уже задышали металлической грудью своей машины, как где-то совсем близко защелкали выстрелы — это старый гайдук приводил в негодность дверь подземелья — и через минуту все покрыл своим голосом Джунга:
— Друди, Друди…
Где король — там и Джунга, особенно же в такие опасные минуты. Юный лейтенант знал это хорошо и, воспрянув духом, загоревшись, увидев на берегу несколько силуэтов, бросился к шлюпке. И когда старый Зорро расправился по-своему, по-гайдучьему, с первыми двумя матросами, лейтенант Друди приближался к берегу с четырьмя гребцами, быстро гнавшими лодку.
Ни изумляться, ни расспрашивать, ни даже пламенеть безумной нечеловеческой радостью не было времени. Дорога была не только каждая минута, но и секунда.
Уже взбунтовавшиеся миноносцы сделали то, с чего им следовало начинать.
Они нащупывали своими ослепительными прожекторами и всю Бокату, и предместья, и море, к великому счастью, не в том направлении, где находилась «Лаурана». О, эти страшные прожекторы, настигающие все и вся с молниеносной быстротой, быстротой света своих белых, длинных, в несколько километров, лучей… И, как будто резвясь, играя, скользили по воде эти лучи. Не ушла бы незамеченной даже крохотная рыбачья душегубка.
«Лаурана» удаляется и удаляется…
Уже разместились в каюте капитана. Заботливый Друди устроил у себя обеих королев и принцессу. Боровшаяся между забытьём и безразличной ко всему явью, лежала на узенькой, твердой койке Памела. На двух табуретах сидели измученные, погасшие, с отяжелевшими полузакрытыми веками Маргарета, машинально державшая на коленях драгоценный саквояж свой, и Лилиан. И мать, и дочь столько пережили, переволновались — вместе с физической усталостью ими овладела такая сонная, тягучая апатия…
Если бы грозила сейчас новая смертельная опасность, вряд ли они пошевельнулись бы даже…
Мужчины сгруппировались на капитанском мостике. Смотрели на Бокату, горевшую переливчатыми огоньками.
Ночью с моря Боката, живописно разметавшаяся на холмах, была особенно красива со своим хаотическим амфитеатром и своими огнями, — синеватые, желто-белые и красноватые гигантские светлячки.
А сейчас в этой красоте было еще и какое-то недоброе, жуткое очарование. И уже совсем были зловещие моменты, когда одержимые демоном разрушения, потерявшие голову, пьяные, обезумевшие, выбрасывали миноносцы все новые и новые очереди снарядов. И вспыхивали пламенем жерла пушек, чертили на небесах огненный след свой пролетавшие снаряды, и тотчас же грохот оглушительного разрыва и дьявольский смерч огня и дыма словно вырывался из-под земли.
Адриан не мог отвести глаз. И все молчали, затихшие кругом, молчали, понимая, что творится в душе короля, и это самое творящееся больно переживали вместе с ним. Несколько часов назад он был повелителем страны, от которой удалялся с каждой секундой.
Был монархом, любимым, желанным… Была территория, почти равная Франции, была армия, была власть, настоящая власть. Были почет и блеск, блеск тысячелетней династии, создавшей народ, создавшей воинственно-славное королевство.
И вот мятежная толпа изменников и продажных негодяев смела все… Надолго ли — это другой вопрос, однако же смела, и вчерашний король-властелин уже беглец, и вся территория его — зыбкая, — один меткий снаряд пустит ее ко дну, — по всем швам трещавшая «Лаурана». Все подданные, вся его армия, весь его флот, над которыми он еще не утратил своей власти, — пятнадцать человек экипажа.
Адриан вздохнул, отвернулся от сиявшей огоньками столицы и спросил лейтенанта Друди:
— Куда мы идем?..
— В Феррату, Ваше Величество, — кратчайшая прямая между Бокатой и Трансмонтанией.
Друди удачно выбрал первое прибежище для своей «Лаураны» с ее царственными пассажирами.
Феррата — большой приморский город и стоянка военных кораблей соседней страны.
Помолчав, король обратился уже ко всем:
— В Феррате мы отдохнем денек-другой, обзаведемся штатским платьем и выясним дальнейшее. Не думаю, чтобы нам пришлось там засидеться. Хотя король Филипп, тесть мой, несомненно, не откажет нам в гостеприимстве, но сам он связан по рукам и ногам своими социалистами. Они обрадуются случаю поднять травлю и потребуют нашего удаления из пределов Трансмонтании.
— Возможна ли такая наглость, Ваше Величество? — вырвалось у шефа тайного кабинета, не расстававшегося с несессером, два часа назад сунутым ему Джунгой.
— Милый Бузни, теперь, именно теперь настало время самой беспредельной человеческой наглости. Да, — спохватился король и уже другим тоном, — если будет погоня, я не решусь подвергнуть и обеих королев, и сестру новым моральным пыткам… — И, хотя Адриан больше ничего не прибавил, но все поняли недосказанное и, подавленные, молчали, избегая смотреть и на короля, и друг на друга.
«Лаурана» шла со скоростью, на какую только способен был ее дряхлый изношенный организм. Превышение этой выносливости могло повлечь за собой катастрофу.
Ночь уже переливалась в сизо-молочный зябкий рассвет, и на бледнеющем небе звезды становились из золотых и серебряных молочными. Уже раздвигалась все шире и шире, светлела и редела обступавшая «Лаурану» со всех сторон мгла. Уже просыпалось море, потягиваясь утренней зыбью. Проснулись и дельфины, следуя за пароходом и выбрасывая сбитое упругое лоснящееся тело свое.
Уже бледно и вяло забытые, ненужные, догорали фонари на мачтах. Уже ясно были видны бессонные, усталые, посеревшие лица мужчин. Друди протянул свой бинокль Адриану:
— Виден берег, Ваше Величество…
Пока еще туманная смутная береговая полоса разметалась без конца-края вдоль горизонта между морем и небесами.
— Сколько еще пути?
— С небольшим час, Ваше Величество…
— А я мыслями там! — опять ко всем обратился Адриан, и задумчивой грустью звучал его голос. — Я не могу себе простить, никогда не прощу и всегда будет тревожить меня и мою совесть образ несчастного Алибега. Он сложил за меня свою голову. Видит Бог, я не хотел этого… Ах, Джунга, зачем.
Адъютант ничего не ответил, и только свирепо зашевелились два крысенка над его верхней губой.
У Бузни уже была готова сорваться какая-то галантная утешительная фраза, но она замерла у него на губах, да и все кругом на мгновение замерло…
Друди всем своим существом ушел в бинокль, но уже не по направленно берегов Трансмонтании, а туда, где скрылась давным-давно родная, своя Пандурия.
— Нас преследует «Бальтазар». Если мы не успеем войти в трансмонтанскую зону, мы погибли!.. Они нас пустят ко дну…
Адриан выхватил у него бинокль. Друди бросился вниз в машинное отделение. Старушка «Лаурана» заскрипела, закряхтела и, собрав последние силы, еще ускорила и без того максимальный для себя ход.
Да, это был «Бальтазар» — быстрейший из двух миноносцев. Адриан, как и Друди, узнал его по глубокой посадке, узнал по силуэту. Сближение шло с быстротой, на воде мало ощутимой, в действительности же убийственной для бедной «Лаураны».
Не прошло и двух-трех минут, король уже различал в бинокль средь ясного утра целые оргии красных тряпок, покрывавших и всю палубу, и все снасти «Бальтазара». А еще через две-три минуты донесся грохот, сверкнуло коротким огнем одно из орудий, над головами пронесся с противным металлическим визгом снаряд, и в полутысяче шагов впереди «Лаураны» с новым грохотом высоко взметнуло из моря фонтан вспененных волн и густого-густого дыма…
Тимо очнулся…
Сначала, в первый момент, не сообразил, где он и что все это значит. Он так сжился со своей меблированной комнатой, а здесь, с этих стен, глядят на него величавые портреты. С потолка смотрит плафон, перевитый гирляндами лепных золоченых барельефов.
Вырос щеголеватый, высокий, нарумяненный Ячин.
— Ну, что? — привскочил Тимо, забывший и свой обморок, и свои ранения.
— Как сквозь землю! И не только он, а и мать, и жена!.. все!..
Ячин хотел еще что-то прибавить, но был страшен Тимо. И это впечатление усугублялось еще забинтованной головой. Это не был гнев. Это было бешенство.
— Если он исчез, если он избежал нашей мести… Даю тебе слово, слово Тимо, — я застрелюсь!..
— Не говори глупостей… Ты потерял много крови… у тебя повышена температура…
Тимо подошел к нему вплотную. Черты его исказились, и он как-то шипяще бросил прямо в чисто выбритое, с подведенными глазами лицо Ячина:
— Молчи!.. Ты ничего не понимаешь!..
А не понимал «музыкальный майор», да и не мог понять творившегося в сердце Тимо. Злоба эта и бешенство, захлестнувшие Тимо, были не столько против Адриана, сколько против самого же себя. Случилось то, чего он никак не предвидел. Адриан скрылся и объявится где-нибудь уже недосягаемый, неуязвимый. Неужели стоило затевать всю эту резню, весь этот ужас? Для кого и для чего? Чтобы пустить к власти Абарбанелей, Мусманеков, Шухтанов? Да будь они трижды прокляты! Он, Тимо, ненавидит Адриана, ненавидит, но, по крайней мере, уважает и как монарха, и как солдата, а этих господ и не уважает, и презирает.
Вот что огненным вихрем пронеслось в его отяжелевшей голове. Но что сделано — сделано, кровь пролита… много крови! Павших уже не воскресишь, зверь выпущен из клетки. Он здесь, близко, он кругом — этот зверь… Гогочет, рычит, упивается королевским вином и возможностью невозбранно бесчинствовать, грабить.
Ячин знал своего друга Тимо. В такие моменты необходимо нажать какой-то клапан и, подобно пару, выпустить излишек того, что клокочет внутри.
— Слышишь, Тимо? Ворвалась чернь… Совсем то же самое, что было в Петрограде в Зимнем дворце…
— Что? Я им покажу Зимний дворец! За мной! — и, выхватив свою с густо запекшейся кровью саблю, Тимо бросился разгонять ворвавшуюся улицу.
— Вон отсюда, негодяи, канальи! Вон, сволочь! — и, не глядя, он бил плашмя по головам, по рукам, по спинам, по чем попало, бил, не разбирая, всех-и агитирующих «интеллигентов», и каких-то темных прохвостов, «загримированных» рабочими, и визжащих баб, и матросов, обвешанных красными бантами, пулеметными лентами и ручными гранатами.
Он — один. Ячин благоразумно держался поодаль, — а их десятки, сотни, — здоровенных, опьяневших, обнаглевших, разнузданных… Они, особенно матросы, щелкали зубами и, огрызаясь, хватались за револьверы. Но никто на смел не только броситься на Тимо, а даже ослушаться. Так тигр, одним взмахом лапы могущий превратить своего укротителя в бесформенные клочья мяса, боится его и, пятясь к железным прутьям клетки, спружинивается для гигантского прыжка… А в конце концов, подгоняемый хлыстом, прыгает сквозь цветной обруч.
Войдя во вкус производимой им дезинфекции, играя с огнем, бессознательно упиваясь сладким ядом власти над этим двуногим зверем, Тимо подвигался все дальше и дальше, очищая один за другим и тронный зал, и концертный, и анфилады гостиных. Но чернь успела уже везде и повсюду напакостить. Разорванные картины, обломки мраморных бюстов, срезанные драпировки, залитая вином и еще чем-то мягкая, гобеленами обитая мебель.
Какой-то запыхавшийся черноглазый молодой человек, уже с красным бантом, уже с красной повязкой на рукаве бархатной куртки, уже самозваный углубитель революции, нагнал Тимо:
— Товарищ полковник, уже все собрались!.. Ждут вас…
— Где собрались? Кто ждет?..
— Скорей, товарищ! Я приехал за вами… Нас ждет машина…
— Да вы сначала отвечайте на мой вопрос, черт вас дери совсем! — прикрикнул Тимо.
— Виноват, сами знаете, — спешка… Там, у Абарбанеля… Уже собрались… Мусманек, Шухтан, Ганди, Савинков… Признавший революцию министр Рангья… и еще… Скорей же, товарищ!..
— Пусть подождут! Видите, я очищаю дворец от хулиганья… А вы… не теряйте меня из виду.
— Товарищ, это совсем невозможно… И затем — такие меры… Вы вооружаете против себя демократию…
— Еще одно слово, и я прикажу вас арестовать…
«Углубитель революции» понял, что с этим «солдафоном» шутки плохи, сократился и с выдавленной улыбочкой поджал хвост.
Вершители судеб пандурской демократической республики только тогда отважились собраться у Абарбанеля, в его роскошном особняке, оберегаемом офицерским патрулем, когда выяснилась победа по всему фронту.
Когда было известно уже, что дворец захвачен, хотя и ценой больших потерь, когда выяснилось, что весь город уже в руках восставших, а на всякий случай к кавалерийским казармам, и без того терроризированным огнем морских пушек, двинуты броневые машины и артиллерия…
Только тогда, узнав самую последнюю новость, что жандармерия и полиция разоружены, пришли в себя и Шухтан, и Мусманек, и Ганди, и холодный липкий страх, такой подлой животной дрожью колотивший этих трусов, стал понемногу улетучиваться.
Собрались в готическом, разделенном на две половины острой готической же аркой, кабинете Абарбанеля. Кроме хозяина, Шухтана, Мусманека и Ганди, был еще министр путей сообщения барон Рангья, был Савинков, бледный, важный, почти священнодействующий, со своим волчьим лбом. Он выглядел каким-то колониальным охотником.
Английский, ловко сидящий китель, к этой ночи специально сшитый. Два ремня крест-накрест на груди, ремень вокруг пояса, и на нем — тяжелый маузер. Защитные галифе, желтые кожаные гетры, желтые ботинки. Едва Савинков успел войти, кабинет наполнился запахом аткинсоновского «Шипра».
В эту ночь Савинков успел проявить большую активность. Что-то делал, кого-то арестовывал, куда-то ездил, кого-то расстреливал. Он хотя и молчал, дымя сигарой, предложенной Абарбанелем, но всем своим надменно холодным видом говорил: «Все вы здесь — жалкие, мокрые курицы! Забившись по своим щелям, выжидали. А я, старый бомбист и революционер, не прятался, не выжидал, а действовал, и, если бы не я, еще неизвестно, какой бы все это приняло оборот…»
«Историческое» совещание, — оно должно войти в историю, — не клеилось как-то. Все еще не могли прийти в себя, и даже дон Исаак, менее всех скомпрометированный и более всех забронированный. Шухтан, Мусманек и Ганди пытались говорить, но ничего не выходило.
Им чудился мерный конский топот, чудился Адриан во главе своих лихих-эскадронов, и слова застревали в горле, а зубы предательски выбивали дробь… Министр путей сообщения сопел из-под крашеных усов и вытирал покрывшееся испариной лицо
— Мы подождем главного виновника… торжества, — хотел сказать Абарбанель и поправился, — событий…
И все обрадовались этому предлогу помолчать еще каких-нибудь четверть часа, и все, кроме Савинкова, поспешили отозваться:
— Да, да, конечно…
И потянулись неприятные, неловкие минуты в готическом кабинете. Выстрелов почти уже не было, но все же за этими узкими стрельчатыми окнами в свинцовой пайке с цветными пажами и принцессами притаилось что-то взвинчивающее нервы, необъяснимое, жуткое. Еще не было времени осмыслить умом и понять свершившееся…
И чем больше цеплялись одна за другую медленно ползущие минуты, тем больше дон Исаак внешним возмущением маскировал внутренний страх свой:
— Что же это Тимо не едет? Это безобразие прямо! Раз я послал за ним…
Наконец, когда всем наскучило ждать, молчать и рассматривать гигантские, как алтари, восьмисотлетние резные шкафы черного дуба с тысячами фигур животных, людей и птиц, вошел солдатской тяжелой поступью Тимо.
В этот кабинет, с глушащими шаги бесценными коврами, вошел он, высокий, худой, с забинтованной головой, с перевязанным плечом, в разорванном мундире; в эту атмосферу миллионов и безмятежной размеренной роскоши внес он вместе с собой только что отгоревший кровавый кошмар схваток грудь с грудью, выстрелов в упор, сабельных ударов, последних проклятий…
И, никому не кланяясь, он опустился в кресло в обычной для него, неудобной для других и удобной для себя позе. А свою саблю положил поперек на колени, держа ее обеими руками, и — так и застыл.
Он был похож на конквистадора, завоевавшего с горстью таких же, как и сам, авантюристов неведомую страну. И вот, вернувшись, он положил ее к ногам правительства… Но пусть это правительство не забывает, что он, конквистадор, знает хорошо цену и себе самому, и своим авантюристам, и своему тяжелому мечу, который он держит на виду, крепко держит обеими руками…
И все сразу поняли, что перед ними в этом кресле с высокой спинкой — диктатор. Поняли, что приказывать и говорить будет он, а они будут исполнять и слушаться…
Но еще не успел Тимо собрать мысли, как за дверями кабинета послышалась какая-то возня. Кто-то кого-то не пускал, кто-то хотел прорваться. Все переглядывались в испуге, все, за исключением Тимо, окаменевшего в позе конквистадора, и Савинкова, выхватившего свой маузер.
Распахнулись массивные дубовые двери, и вошли два матроса, — один вооруженный, другой весь в крови и в наспех сделанных перевязках.
— Они все бежали на «Лауране»… Все… Товарищ видел… Зорро его подстрелил… и он дополз… и все рассказал…
А там опять вспыхнуло огоньком орудие, но уже не так явственно донесся противный металлический визг. На этот раз не перелет, а недолет, и тоже, примерно в полутысяче шагов от «Лаураны», мощно взметнулся фонтан воды, пены и густых клубов дыма.
Все чаще и чаще… Миноносец бил из нескольких орудий, бил, к счастью, прескверно, и напрягавшая последние силы «Лаурана» бежала, будучи как бы центром широкого кольца разрывов. Боже, сохрани и помилуй, если это кольцо начнет смыкаться… Лейтенант и король в один голос решили:
— Да они все там пьяны…
И действительно, другого объяснения быть не могло. Слишком уж беспорядочен и не меток был огонь «Бальтазара». Угадывалось отсутствие офицеров-артиллеристов. Да и откуда же им взяться, если все они сидели под арестом, согнанные в одну каюту, и хозяином положения была остервеневшая, пьяная от успеха и от вина матросня…
А далеко, где-то на линии встречи морской глади с небесами, всплыл оранжевый диск таких больших размеров — получалось впечатление театральной декорации, а не настоящего солнца. Не было еще ослепительного сверкания. Был ровный, четко и ясно отмеченный крут, словно вырезанный из цветной бумаги.
Уже больше, чей наполовину, плыл этот круг над водой и, зажегши морскую зыбь косым, длинным снопом оранжевых лучей, следил за обстрелом изнемогающей «Лаураны». И при свете солнца еще фантастичнее были разрывы, нежно окрашиваемые и в золото, и в жемчуг, в опал и перламутр.
Но тем, кто был на «Лауране», тем было не до эстетики. Все заметней и заметней сближение… Преследователям уже незачем тратить снаряды. Зачем, когда «Бальтазар» через несколько минут настигнет «Лаурану» в виду берегов Трансмонтании, уже из призрачных ставших реальными, настигнет и…
— И что произойдет потом? — высказал Друди. — Они возьмут нас в плен или, по крайней мере, то, что было нами, — наши трупы. Но мы дорого продадим себя. У нас есть «гочкис» и два пулемета…
Дерзкая мысль, мысль, внушенная безнадежностью положения, безумием, отчаянием, осенила Друди. Он рискнет, рискнет всем и всеми, благо все кругом — сплошной риск, сплошная обреченность…
Когда нет выбора и нет даже традиционной «соломинки», которая полагается каждому утопающему, почему же, в самом деле, не попытать счастья?
Словом, лейтенант Друди, этот Давид со своей «Лаураной», вздумал вступить в единоборство с Голиафом — «Бальтазаром». Сблизившись на полкилометра, он прямой наводкой, одним выстрелом из своего «гочкиса» попробует пустить миноносец ко дну.
Это было уже почти у самой Ферраты. Уже революционный миноносец, вопреки всякому международному праву, нахально ворвался в чужие воды. В морском штабе Ферраты уже слышна была пальба на море, уже в бинокль замечен был «Бальтазар», осыпающий снарядами какое-то жалкое суденышко. Уже по телефону дан был приказ двум миноносцам выйти для энергичной разведки, не исключавшей и захвата чужеземного «истребителя», осмелившегося без предупреждения и с боем ворваться в пределы — это уже ее пределы — Трансмонтании.
Вслед за миноносцами бросилось несколько моторных лодок, подгоняемых любопытством. Корреспонденты, большевики, люди, тесно связанные с биржей, и просто те, кто имел моторную лодку и был разбужен бомбардировкой, — каждый по-своему спешил навстречу сильным ощущениям.
Но пока задвигался, засуетился и замелькал рейд красавицы Ферраты, пока сама «красавица», словно сбросив одежды свои, в лучах солнца, нагая, разметалась рощами своими, храмами, тонкой кружевной готикой, старинными дворцами, кипарисовыми кладбищами, «Бальтазар» и «Лаурана» уже почти сблизились на ту дистанцию, какая нужна была лейтенанту Друди.
Простым глазом отлично был виден взбунтовавшийся миноносец, весь в красных тряпках и с толпой матросов. Доносился их ликующий рев… Они уже прекратили огонь… Зачем огонь, когда сейчас же, сейчас возьмут они живьем всех беглецов-пассажиров и связанных, оскорбляемых, с триумфом доставят в революционную столицу…
В это мгновение сам лейтенант наводил свою «игрушку», сам же и дернул шнурок. Снаряд попал в середину миноносца, в подводную часть. Разрыв с грохотом, пламенем и треском — не оставлял никаких сомнений… Друди тотчас же бросился к пулемету и начал засыпать свинцовым дождем человеческое стадо, панически заметавшееся на маленькой, узкой палубе.
Радостный, ликующий гул сменился воплями отчаяния.
А когда подоспели трансмонтанские миноносцы и моторные лодки, все было кончено. Им досталось одно — вылавливать раненых и здоровых матросов, смытых волной с «Бальтазара». Сам же «Бальтазар» шел ко дну, и только трубы его поднимались еще над поверхностью моря.
Офицеры обоих миноносцев, узнав короля Пандурии, не покидавшего капитанского мостика и такого заметного в своей гусарской форм, отдали ему надлежащие почести.
Через полчаса все вместе, целой маленькой флотилией вошли в порт. «Лаурана» и так стремительно разыгравшиеся вокруг нее события были первой весточкой для Европы и для всего света о революции в Пандурии. Все средства извещения были тотчас же использованы. Телеграф, морской кабель, телефон, радио. Стаей птиц вылетали по всем направлениям эскадрильи почтовых аэропланов. И раньше всех правительств, монархов, президентов узнала о перевороте мировая биржа, узнали международные банки. Биржа и банки, — именно то, что фактически властвует на земле.
Потрясающая сенсация облетела Феррату, и не успела «Лаурана» пришвартоваться к гранитному молу, вся набережная уже кишела тысячной толпой. Полицейские и жандармы с трудом прокладывали в этой человеческой гуще путь для беглецов, стиснутых двумя живыми стенками. Давили друг друга, чтобы увидеть, как рослый, плечистый офицер несет больную королеву Пандурии, бывшую трансмонтанскую принцессу, увидеть Адриана в черном плаще, — этот морской плащ лейтенанта король накинул на себя, чтобы меньше бросалась в глаза его яркая форма.
Глядя перед собой, никого не замечая, с надменно застывшим лицом шла Маргарета.
Не было оваций, приветствий. На лучший конец, было оскорбительное, праздное любопытство зевак, на худший же — крики:
— Поделом этим убийцам, тиранам! То же самое и со своими сделаем!..
Так встречали местные и советские коммунисты сверженную династию Пандурии, только что вступившую на трансмонтанскую землю. Жандармы, в высоких киверах, оттесняли карабинами слишком назойливых из этой горланящей потной, раскрасневшейся черни.
Бледный, стиснув зубы, двигался Адриан под перекрестным огнем подлых выкриков и глумлений.
Слава Богу, путь был очень, очень короток. Сотня шагов всего какая-нибудь до отеля «Мажестик», высившегося у самой набережной эффектной громадой своих шести этажей.
Лилиан почти никогда не пользовалась преимуществами высокого положения своего или, — это, вернее, пожалуй, — не замечала его.
Вот и теперь, очутившись в номере гостиницы вместе с Памелой, она ушла целиком в одно: как бы под впечатлением всех потрясений, буквально с кинематографической быстротой промелькнувших, Памела не разрешилась несчастными, преждевременными родами.
Совсем другое — мать и брат. И хотя оба они были такие доступные, благородно-простые, однако и власть, и почет, и блеск, окружавшие их до сих пор, — все это было для них родной стихией, было тем воздухом, которым они дышали. И в одну ночь, опять-таки с кинематографической быстротой, — нет ни власти, ни всего тесно переплетенного с ней. Даже нет клочка своей территории, а вместо дворца, тысячелетнего гнезда Ираклидов, — номер «Мажестика», быть может, вчера очищенный каким-нибудь спекулянтом.
Оставшись одна у себя, Маргарета дала волю слезам, что вообще допускалось этой сильной, твердой женщиной в исключительных случаях. В самом деле, ничто так не портит женскую красоту и свежесть, как слезы. А мы знаем, до чего заботилась королева-мать о своей красоте и неувядаемой свежести… Она чувствовала себя такой разбитой, подавленной, такой измученной и физически, и морально. Другая на ее месте, свалившись, уснула бы тем~мертвым, тяжелым сном, который почему-то называют «свинцовым».
Но Маргарета, позвонив опрятную, в белом чепце горничную и проведя параллель между ней и вероломной Поломбой, — к невыгоде Поломбы, — заказала едва-едва теплую ванну. Культ тела — прежде всего! С освеженным, чисто вымытым телом легче как-то переносятся все невзгоды жизни.
В силу таких же соображений взял Адриан холодный душ и, выхватив у Зорро мохнатое полотенце, растер им докрасна мускулистое тело свое. Живее переливалась кровь, бодрее забегали мысли.
Он говорил своему адъютанту и Бузни:
— После такой милой встречи… Что будет дальше? Какая травля начнется! Я останусь здесь ровно столько, сколько необходимо портному, чтобы в спешном порядке одеть нас всех с ног до головы.
— Как, Ваше Величество не желает быть гостем королевской четы?! — удивился Бузни. — Вы можете таким образом их смертельно обидеть…
— Да?.. А мне кажется, я их гораздо чувствительнее обижу, оставшись их гостем. Да и не только их, а и себя… Безработный король, живущий во дворце у своих тестя и тещи, — это самая худшая, самая унизительная разновидность приживальщика. Ну, а затем, милейший Бузни, вы сами успели убедиться, чем здесь пахнет. Во-первых, я не желаю, чтобы коммунисты требовали моего удаления, а во-вторых, не желаю вторично попасть в переделку. Довольно. Довольно с меня Бокаты…
— А я думал как раз наоборот, Ваше Величество… Что вам надлежит находиться поближе к Бокате.
— Забудьте об этом! Это — затяжное… Так, академически, даже очень красиво… Проходит месяц… Народ и войска свергают узурпаторов, и под звон колоколов, на белом коне въезжает король в столицу… Нет, уж если выжидать, так лучше в Париже, где мне не будут устраивать кошачьих концертов… А пока вот что, Джунга, давайте нам скорей лучшего портного. Пусть возьмет втридорога, зато через двадцать четыре часа мы будем экипированы.
Хотя Феррата не была столицей, но это был самый многолюдный, самый большой, самый богатый город во всей Трансмонтании. Находившаяся же в часе езды столица имела вдвое меньшее число жителей и казалась гораздо провинциальнее, чем пышная, клокочущая жизнью Феррата.
Извещенные по телефону, приехали в автомобиле король Филипп и королева Элеонора. Сначала они прошли к Памеле. Мать осталась у дочери, а отец очутился по соседству с глазу на глаз с Адрианом.
Филипп, высокий, худой, с маленькой головкой, был «штатский» монарх. Он почти не носил военной формы, да она и не шла к его длинной узкоплечей фигуре. В пиджаке ему было гораздо лучше, чем в мундире.
Он пытался шутить:
— Нет, положительно, наше ремесло с каждым днем становится… становится, как бы тебе сказать…
Шутка не удалась. Жалостливо, беспомощно улыбался Филипп. В том, что случилось в Бокате, он видел зловещее для себя предостережение: «Сегодня ты, а завтра я…»
Адриан молчал. Да и что мог ответить он, только что на себе самом испытавший все превратности и капризные случайности «королевского ремесла»?
— Однако же вам здесь неудобно в этой… гостинице, — продолжал тесть. — Не бесприютные вы какие-нибудь… Мой дворец — ваш дворец… Как-нибудь потеснимся… — опять пошутил трансмонтанский король, этой шуткой маскируя тайную досадную мысль, что свергнутая династия будет для него обузой и в смысле расходов и, главным образом, в политическом отношении. Левые начнут всех собак вешать…
Он осторожно полюбопытствовал:
— А как же материальная сторона? Есть у тебя что-нибудь в заграничных банках?.. Успели вы захватить с собой ценности?..
— В европейских банках ничего нет лично у меня, — пожал плечами Адриан, — мой адъютант захватил какие-то пустяки, — он указал на лежавший на столе несессер. — Что же касается мама, ей посчастливилось спасти свои бриллианты.
— Все это очень хорошо, но ведь этого не хватит надолго…
— Не будем думать о завтрашнем дне. Будем жить сегодняшним, — ответил Адриан. — Теперь все так хрупко, изменчиво…
— Да, да, конечно, — поспешил согласиться трансмонтанский король. — А вот что самое главное: твоя сестра сказала мельком в двух словах… Это же прямо чудесное спасение. Двойное! И там, и здесь, на море… Пустить ко дну миноносец одним выстрелом какого-то жалкого «гочкиса». Нет, воля твоя, Адриан, тебе повезло. Всем вам повезло… Но этот юный лейтенант! Совсем мальчик, и уже такой герой! Знаешь, я охотно взял бы его к себе на службу… Я произведу его в следующий чин и… как ты думаешь?.. Такие люди в наше время не имеют цены… Их так мало, — честных, доблестных, решительных… Как ты думаешь?..
— Я думаю, что это невозможно. Друди очутился в таком положении… Самое лучшее для него — на время исчезнуть совсем. Ты понимаешь, сколько ненависти обрушится на него?.. И за то, что он спас меня, и за то, что пустил на дно моря целую шайку пьяных мятежников… Если бы ты даже взял к себе Друди, социалисты немедленно потребовали бы его удаления. И, наконец, поскольку я его знаю, он не кондотьер и шпагой своей вряд ли будет….
Шум снизу, с набережной, привлек внимание обоих королей. Они подошли к окну. Со второго этажа им было видно все.
Толпа в несколько сот человек, всё время, как лавина, увеличиваясь, над волной своих голов несла матросов с «Бальтазара», выловленных трансмонтанскими моряками. Махая флажками, еще мокрые после холодной ванны, протрезвившей их, матросы горланили что-то. И сквозь беспорядочное сумбурное «что-то» можно было расслышать:
— Смерть Адриану! Смерть коронованным убийцам!..
Адриан и Филипп переглянулись.
— Видишь, как сразу обнаглела здесь чернь после переворота в моей стране… А ты еще предлагаешь мне свое гостеприимство… Сначала у меня было желание уехать вместе с мама, а Памелу и Лилиан оставить у вас. Но теперь об этом не может быть и речи. Я их возьму с собой…
Высокий, худой, узкоплечий король, такой слабый и немощный в своем королевстве, молча поник головой. Адриан тихо сказал:
— Тебя может спасти какой-нибудь свой собственный трансмонтанский Муссолини… Или ты погибнешь… Вы все погибнете… — и, вспомнив Памелу, такую же узкоплечую, слабую, как и отец, он мысленно добавил: «Погибнете, потому что выродились, утратив умение властвовать, и она, эта непостижимая таинственная власть, уже выскользнула из ваших дряблых рук. Вы — обреченные»…
А с улицы сквозь гул врывалось отдельными выкриками:
— Долой Адриана!.. Долой… Вон!..
Буржуазия, трусливая, с заячьей, робкой душой сидела по домам, либо из кофеен и ресторанов смотрела на все эти бесчинства обнаглевших подонков.
А если бы она вышла на улицу одной своей компактной «массой», она смела бы, развеяла бы демонстрацию черни.
Была даже попытка проникнуть в отель «Мажестик». И проникли бы, пожалуй, если бы не четыре вооруженных матроса с «Лаураны». Их поставил Друди у подъезда отеля. Решительный вид этих сильных, отважных мусульман, — штыками встретят малейшее посягательство, — весьма и весьма отпугивал толпу, и она с бранью обходила подъезд.
А во втором этаже у дверей королевского номера стоял Зорро, цепкий и хищный, готовый открыть самый убийственный огонь из своего арсенала — два кольта и карабин — по какой угодно коммунистической банде, если бы она посмела ворваться…
Демонстранты, неся на плечах пандурских товарищей-матросов, отхлынули к центру, и лишь тогда королевская чета уехала на своей машине в столицу, уехала кружным путем, чтобы не пересекать города и не подвергаться оскорблениям…
Едва печальный, готовый расплакаться Филипп покинул своего зятя, Зорро доложил о лейтенанте Друди.
— Ваше Величество, так и чешутся руки… Я с горстью своих людей разогнал бы все это красное отребье и навел бы порядок… А сотни полицейских и жандармов, соблюдая «нейтралитет», попустительствуют безобразию. Мои четыре молодца там, внизу, производят ошеломляющее впечатление… Весь этот сброд чувствует, что с ними шутки плохи… Нет, здесь все гниет… Подальше отсюда…
— Что вы намерены делать с собой, Друди? Я ваш должник, вечный должник… Удастся ли мне когда-нибудь…
— О, Ваше Величество, вы меня страшно конфузите! — вспыхнул Друди. — Я ничего такого не сделал. Я исполнил свой долг. На моем месте любой верноподданный…
Адриан пристально взглянул на него, положив ему на плечо руку.
— Будь у меня в минувшую ночь в Бокате с ее полумиллионным населением тысяча таких верноподданных, как вы, я не сидел бы здесь, в отеле «Мажестик», в ожидании штатского портного. Да, так что вы намерены делать? Поедем в Париж, будете состоять при мне…
— Состоять при Вашем Величестве?! Эта высокая честь — предмет моих юношеских дум и грез…
— Но… Я чувствую, Друди, за этим скрывается какое-то «но»…
— Так точно, Ваше Величество. У меня создался план кое-каких действий… И хотя это глубокая тайна, разумеется, у меня от Вашего Величества не может быть никаких тайн…
— В чем же дело?..
— Как все моряки, — я суеверен и потому… — смутившись, подыскивал слова Друди.
— Ради Бога… Я вам верю и ни о чем не спрашиваю…
— Верьте мне! — горячо подхватил Друди. — Скажу одно Вашему Величеству: там, — он подчеркнул это слово «там», — я буду гораздо полезнее и моему королю, и моей родине, чем находясь в Париже.
— Вам нужны деньги?..
— Мне лично — нет, — поспешил оговориться Друди, — но для задуманного мной дела, пожалуй, не хватит сбережений «Лаураны»…
— Каких сбережений?..
— За несколько часов до мятежа я захватил парусник с большевицкой литературой и ящиком золота. Гнусная литература была брошена в море, а золото — наше сбережение.
— Друди, вы опоздали родиться этак… этак лет на четыреста…
— Вашему Величеству угодно сказать, что из меня был бы отменный морской пират? Очень может быть. Дальние предки мои были именно таковыми. Один из них, Пиппо Друди, в XVI веке был грозой обеих Сицилии… Купеческие корабли… Но об этом как-нибудь при случае…
— Сейчас вернется Джунга. Вы ему назовите необходимую вам… Да вот и он сам… Останьтесь, Друди, мы и вас оденем в штатское… — хотел Адриан улыбнуться, но грустная вышла эта улыбка. Снять форму не по своей воле, не для того, чтобы в любой момент надеть ее, а снять вынужденно и, кто знает, быть может, навсегда, — какая это, в сущности, драма для офицера вообще, и в особенности для монарха, уже в самом раннем детстве носившего мундир и чтившего его, как святыню, как нечто неотъемлемое, как частицу своей власти, своего могущества, своих верховных привилегий, частицу самого себя, частицу Божьей благодати, осенявшей династию…
Джунга вошел с портным, внушительным господином южного типа с бородой-лопаточкой. Он был на седьмом небе от выпавшего ему счастья. Он прямо священнодействовал, снимая с Адриана мерку и записывая количество сантиметров.
— Итак, Ваше Величество, две пиджачные пары, два пальто — летнее и демисезонное, жакет, смокинг, фрак… Да, еще спортивный костюм для верховой езды…
— Что вы! Что вы! Довольно и половины! Я в Париже оденусь, как следует.
— В Париже? Смею Ваше Величество уверить, что я, Антонио Санца, не ударю лицом в грязь перед лучшим парижским портным…
— Как хотите… Но успеете ли вы сделать все это?
— Успею, Ваше Величество! — пламенно подхватил Санца. — Я мобилизую всех моих рабочих, не лягу спать и под моим наблюдением…
— Имейте в виду, — не только я. Вы оденете еще и полковника, и лейтенанта, и господина Бузни. Его сейчас нет, он сам к вам заглянет…
— Не извольте беспокоиться, Ваше Величество… Всех оденем в тридцать шесть часов! Уже через четыре часа я буду с примеркой пиджачного костюма Вашего Величества, а еще через шесть часов костюм будет готов…
— Феноменальная быстрота, можно разве с такой скоростью шить?..
— Для поставщика Его Величества короля Пандурии нет ничего невозможного! — еще пламеннее воскликнул Антонио Санца. — Ваше Величество, разрешите мне украсить мою вывеску званием «Поставщика». Клянусь, я этого жажду не из коммерческих соображений… Я очень богат, у меня восемь домов… Я работаю лишь на избранную клиентуру… Но это будет для меня такое счастье, такое счастье!..
— Милый мой, — мягко остановил его Адриан, — вы опоздали. Прежде всего это будет смешно: поставщик низложенного короля. Согласитесь, какая выгодная мишень для издевательств и по моему адресу, и по вашему адресу… А затем, это далеко не безопасно… Вы лучше меня знаете здешние настроения. Большевики натравят на вас чернь, и ваш магазин разнесут в щепы. Вы не согласны со мною?
— Увы, это так, Ваше Величество, — загрустил Антонио Санца, — но, я надеюсь, когда с Божьей помощью вы вернетесь вновь на престол ваших предков, тогда вы не забудете Высочайшей милостью вашей верноподданного Антонио Санца. Верноподданного потому, что тогда я ликвидирую все и перееду в Бокату. Ваше Величество, могу я надеяться? — дрогнувшим голосом спросил вот-вот готовый расплакаться портной.
— Тогда об этом не может быть и речи. Я сделаю для вас все, что могу. Но, как знать, вернусь ли я когда-нибудь…
— Вернетесь, Ваше Величество, вернетесь!.. Это мое глубокое убеждение! Это республиканское поветрие сгинет, как нечистая сила, будь оно проклято! Народом править должны и будут править помазанники Божьи, а не проходимцы из адвокатов и из эмигрантских подполий и каторжных тюрем… Извините, Ваше Величество, я разболтался, а надо спешить и взяться немедленно за работу.
Адриан протянул ему руку. Антонио Санца бережно подхватил ее и поцеловал.
Пятясь к дверям с низким поклоном, восторженный Санца ушел. Адриан обратился к адъютанту и Друди:
— Это, кажется, единственный убежденный монархист во всей Трансмонтании…
— Ваше Величество, таких, как он — очень много! — возразил Друди, — ив Трансмонтании, и в Пандурии, и везде! Только они не могут или не умеют сорганизоваться.
— А вот социалисты и могут, и умеют, — укоризненно покачал головой Адриан.
С того самого момента, когда вбежавший ночью в королевский кабинет Бузни уже не мог дозвониться в кавалерийские казармы, так как телефонная станция была в руках заговорщиков, — началась для Адриана переоценка всех ценностей. Началось то неопределенное, призрачное, так резко вдруг безо всяких переходов сломавшее все, что казалось до этой роковой ночи таким прочным, величественным, таким законченно-прекраеным в тяжеловесной чеканной монументальности целого тысячелетия…
А сейчас, сейчас он сидит в номере «Мажестика», этот бывший король Пандурии, сидит без паспорта, потому что вообще монархам не полагается никаких паспортов.
На границах жандармерия не проверяет у них виз. Вместо жандармерии — почетные караулы, склоняющие знамена.
Каждая поездка Адриана в Лондон, Рим, Париж, в Белград, в Софию становилась известной задолго. Вырабатывался церемониал. Париж, Лондон, Рим, София, Белград, Бухарест запасались пандурскими флагами, дабы расцветиться, разукраситься ими ко дню приезда высочайшего гостя.
И он шествовал по своей территории в своем королевском поезде с министром иностранных дел, с нарядной свитой и с конвоем из мусульман, одетых в свою сказочную по яркости красок восточную форму. На границе его, монарха соседней страны, встречали высокие представители. В собственном же поезде он продолжал свое триумфальное шествие с овациями, почетными караулами и десятками депутаций на главных и узловых станциях.
В Париже ему отводили роскошные апартаменты в отеле «Крион» на площади Согласия. Традиционный отель для коронованных особ — гостей французской республики. В эти дни над отелем «Крион» развевался пандурский флаг, и далеко было видно его и от Елисейских полей, и от Тюильрийского сада, и от дворца Бурбонов.
Совсем, совсем недавно… Президент Мильеран чествовал его большим парадным обедом у себя в дворце, и, когда Адриан ехал на этот обед, громадная толпа парижан с энтузиазмом встречала экипаж короля Пандурии с почетным конвоем из драгун в кирасах и греко-римских касках.
Это было еще так недавно, и так еще свежи были воспоминания… А сейчас здесь… Бузни отправился к французскому консулу, отправился, в глубине души своей далеко не уверенный, пожелает ли дать господин французский консул визу на въезд во Францию и пребывание в Париже Адриану Ираклиду, вчерашнему королю Пандурии.
Вчерашнему, — как это звучит дико и как трудно привыкнуть к этому за еще неполные, еще не истекшие сутки. Давно ли пожаловал он и Мильерана, и Пуанкаре высшим орденом Ираклия первой степени со звездой и широкой темно-вишневой лентой? Давно ли он мог производить в фельдмаршалы и своих генералов, и чужеземных монархов? Давно ли он мог награждать и своих, и чужих подданных титулом, придворным званием? Давно ли и на самого Адриана сыпался дождь почестей, высоких, редчайших орденов? Давно ли он сам был фельдмаршалом двух армий в двух дружественных королевствах? Давно ли?..
А сейчас — сейчас он человек без паспорта и, если французский консул окажется «демократическим» хамом каким-нибудь, то с особенным удовольствием не пустит во Францию низложенного короля.
Но если в Пандурии произойдет новый, уже монархический переворот, и Адриан вновь сядет на свой древний трон Ираклидов, вновь вернутся к нему волшебные права волшебного могущества делать и совершать то, чего не могут делать и совершать все вместе взятые Ротшильды с миллиардами своими, о, тогда «демократический» консул почтет для себя за величайшее счастье удостоиться мимолетного королевского взгляда…
Вопреки ожиданию, французский консул оказался милым воспитанным человеком из хорошей семьи, четвертым сыном графа и потому носящим дворянскую частицу «де». А у шефа тайного кабинета, — иначе каким же он был бы шефом тайного кабинета, — оказалось при себе несколько заграничных паспортов с монархическим текстом, монархической печатью, монархической подписью. Оставлены были пробелы для фамилий и чисел. Бузни эти пробелы заполнил, а числа поставил задние, те, когда Пандурия была еще королевством, а не республикой Шухтанов и Абарбанелей.
Консул де Броссе — одна сплошная предупредительность — обворожил Бузни.
— Ах, какое несчастье! Какое несчастье, Ваше Превосходительство! Чума? Нет! Революция, коммунизм хуже всякой чумы! Увы, у нас во Франции далеко не все благополучно. Я многое мог бы сказать, но, вы понимаете, мое официальное положение… Что же касается виз, то конечно, конечно. Я даже не буду запрашивать свое министерство иностранных дел. Вы сами отлично знаете, когда консул ссылается на министерство иностранных дел, — это лазейка, желание позолотить пилюлю. Всю эту процедуру я вам сделаю в несколько минут…
— О, господин консул, вы так любезны… Его Величество будет очень признателен…
— А я, в свою очередь, Ваше Превосходительство, горячо желал бы получить у вашего монарха аудиенцию и лично выразить мои чувства.
«Еще один монархист», — подумал Бузни, вспомнив Антонио Санца.
Кстати, Санца блестяще справился со своей трудной задачей. Действительно, спустя тридцать шесть часов и король, и Джунга, и Бузни, и Друди, — все были одеты с ног до головы. И как безукоризненно одеты! Антонио Санца сдержал обещание перед парижскими коллегами своими лицом в грязь не ударить.
— Вы побили рекорд профессиональной быстроты, — удивлялся редко чему изумлявшийся Бузни.
— А я вам сейчас объясню, господин министр. К ночи я приказал сервировать стол, позвал небольшой цыганский оркестр, и двадцать восемь моих мастеров, закусывая, выпивая под музыку и пение, шили, шили всю ночь… В противном же случае их ни за какие деньги не заставишь работать. Избаловался народ! Бездельник на бездельнике!..
Изумился и Джунга, но только совсем по другому поводу. Когда Санца предъявил ему счет, усы-крысята зашевелились на скуластом, широком лице адъютанта.
— Позвольте! Такая ничтожная сумма! Проверьте, господин Санца! Быть может, здесь не хватает одного нуля?
— Нет, господин полковник, счет правильный!..
Адъютант молча, испытующе взглянул на портного и ничего не ответил.
— Господин полковник, не откажите в любезности доложить Его Величеству, что весь остальной гардероб я дней через десять лично доставлю в Париж… Буду иметь это счастье…
Расчувствовавшийся Джунга наградил Санца таким рукопожатием, что бедняга портной целых два дня потом не мог взять в руки ножниц.
Хотя и паспорта, и визы уже в порядке, и все готово к отъезду, но пришлось задержаться на несколько дней. Прибывший из столицы лейб-акушер, внимательно осмотрев дочь своих короля и королевы, заявил: хотя состояние здоровья Памелы и не внушает опасений, однако необходим полный покой в течение двух-трех дней. На вопрос, что думает лейб-акушер относительно предстоящих родов, он, значительно пожевав губами, слово в слово ответил сказанное в Бокате седовласым Армстронгом с листовской внешностью:
— Я смотрел бы вполне оптимистически, если бы не этот узкий таз Ее Величества… Хотя у королевы тоже узкий таз, но это не помешало ей быть матерью сына и дочери.
— Но каких сына и дочери? — мысленно прибавил с подавленным вздохом находившийся у постели жены Адриан. Престолонаследник Трансмонтании был таким же слабым, апатичным, равнодушным ко всему дегенератом, как и Памела.
Была еще причина задержки.
Так хотелось узнать последние новости! Узнать, что происходит за морем — в Бокате и во всей стране.
В обычных нормальных условиях пассажирско-почтовое сообщение между столицей Пандурии и Ферратой было ежедневное. Но по случаю революции ни один пароход не был выпущен из Бокаты и, в свою очередь, также ни один пароход не рискнул войти в пандурские воды, чудившиеся теперь чем-то пугающим, страшным…
Прервано было и сообщение по беспроволочному телеграфу и подводному кабелю. В течение 48 часов Пандурия была отрезана от внешнего мира. Но газеты оповещали на весь этот внешний мир самое свежее, самое достоверное о ходе пандурской революции.
Левая печать вовсю старалась угодить и своим читателям, и новым демократическим владыкам вчерашнего королевства.
«Весь народ, как один человек, вздохнул полной грудью, сбросив с себя иго кровавых тираний потомков „кровавого Ираклия“, — захлебывались от восторга социалистические газеты.
Это — „весь народ, как один человек“ — обычный прием крикунов и демагогов всех стран. А разве в России в 1905 году какой-нибудь волосатый фармацевт из Елисаветграда не посылал в милюковскую газету очередную корреспонденцию, начинавшуюся именно так: „Весь народ, как один человек, задыхается в зверских тисках самодержавия“?
На третий день в Феррату начали прибывать беженцы. Эти люди, вырвавшиеся из когтей неминуемой смерти, добравшиеся чудом каким-то на мусульманских фелюгах и на рыбачьих парусниках и едва ли не на каких-то самодельных плотах, истощенные, голодные, оборванные, принесли и в полубезумных глазах, и в торопливой несвязной речи, и в складках одежды — все кошмарное, оставшееся на том берегу. И отблеск пожара, и отзвук повстанческой резни, и все насилия, бесчинства, грабежи и убийства, творившиеся именем „свободы“ и во имя ее…
Зорро впустил к Адриану оборванца с забинтованной головой и колючей щетиной на бледно-шафранном лице и подбородке.
Адриан пять-шесть секунд с недоумением смотрел на этого человека.
— Кафаров?!.
Да, это первый красавец всей гвардии и всей столицы, командир улан Ее Величества полковник Кафаров.
Первый военный щеголь, неотразимый Дон Жуан, лихой кавалерист, отличившийся на войне. И вот он, этот блестящий Кафаров, — в лохмотьях, изможденный, небритый, потерявший много крови и постаревший лет на пятнадцать.
Адриан крепко, сердечно обнял его. Кафаров, весь потрясаемый судорогой, еле державшийся на ногах, двое суток ничего не евший, двое суток трепавшийся в маленькой, ежеминутно готовой опрокинуться лодке, разрыдался на королевском плече.
И сквозь всхлипывания этот мужественный солдат несвязно ронял:
— Я… я… одного хотел… одного… полуживым доползти… и чтобы знали… все знали… доложить, что уланы Ее Величества исполнили до конца свой… свой… — тут Кафаров умолк, потеряв сознание.
Король бережно усадил его в кресло, привел в чувство, подкрепил коньяком упавшие силы командира гвардейских улан и потребовал из ресторана обед.
Прислуживал Адриану полный, внушительный метрдотель с внешностью министра. Он подавал и утренний кофе, и завтрак, и обед, не желая делить ни с кем из простых лакеев чести прислуживать Его Королевскому Величеству.
Но и этот важный уравновешенный ресторанный олимпиец, войдя с металлическим подносом, уставленным вкусно пахнувшими кастрюльками, чуть не выронил и поднос, и кастрюльки, увидев в королевском номере и королевским гостем какого-то ужасного оборванца.
Не менее удивлен был важный метрдотель, увидев спустя несколько часов, как оборванец, вымытый, выбритый и одетый в отлично сидящий костюм, превратился в джентльмена, джентльмена с головы до ног.
Минуту пребывал метрдотель в состоянии глубокой задумчивости и, спустившись за чем-то в кухню, сказал „шефу“ в белоснежном колпаке:
— Теперь я понимаю, что такое революция!..
— А что такое по-вашему? — полюбопытствовал „шеф“.
— „Шеф“ видел, как свиньи едят из одного корыта?
— Видел…
— Ну вот, „шеф“, это и есть революция! Желание принизить человека до свинского образа и подобия, и чтобы все ели из одного корыта. Это для тех, кто хорошей породы, хорошего воспитания, а самим, самим — власть, автомобили, меха, бриллианты, и чтобы наедаться тем, что ели их вчерашние господа и чего они сами есть не умеют. Так я понимаю революцию.
— Что ж, господин метр, пожалуй, вы и правы…
Подкрепившись, утолив голод, овладев собой, Кафаров описал королю события мятежной ночи в кавалерийских казармах.
— Я кончал ужин в нашем собрании. У нас были гости. Кое-кто из гусар и ротмистр Хаджи Муров, командир кирасирского эскадрона… Уже мы хотели расходиться, вдруг началась канонада, всех нас крайне изумившая, И еще изумительней было, что разрывы — совсем близко где-то… Бросаюсь к телефону, хочу соединиться с Вашим Величеством, с военным министерством, главным штабом, — никто не отвечает! Не отвечает, а слышны какие-то мужские разговоры, совсем не похожие на голоса телефонных барышень. Даже наш местный телефон между гусарскими и уланскими казармами, и тот не действовал. Это — плюс бомбардировка, не оставляли никаких сомнений. Через минуту мы уже все были на дворе. Я вызвал штаб-трубача. Весь полк высыпал по тревоге. Строиться не было времени. Я сказал моим уланам, вернее, прокричал, что королевская семья в опасности и наш долг защищать ее и родину… Тотчас же все кинулись по эскадронным конюшням седлать. То же самое происходило по соседству — у гусар. Но тут начались уже попадания. Двумя тяжелыми снарядами разворотило конюшню первого эскадрона. Конюшня третьего эскадрона загорелась. О, Ваше Величество, какое это было зрелище! Ужасней, чем на войне… Искалеченные лошади, — у некоторых вывалились дымящиеся внутренности, — выбегали из конюшни во двор, давя и опрокидывая людей… Началась паника. Уже с десяток улан было ранено и убито вместе с лошадьми во время седловки. Выйти большой конной группой нечего было и думать. Дорога обстреливалась на всем протяжении… Но оставаться в неизвестности было мучительно невыносимо… Я выслал разъезд под командой лейтенанта Ковако, приказав ему мчаться напрямик, без дорог в Бокату, произвести разведку и немедленно вернуться с донесением. Но ни Ковако, ни пятеро улан, бывших с ним, — никто не вернулся… Потом обнаружилось, что они все были убиты, нарвавшись на матросскую заставу с пулеметом… У гусар были еще большие потери, чем у нас. Два их разъезда постигла такая же участь… Наконец, когда огонь как будто начал утихать, ближе к рассвету, мне удалось успокоить людей, построить эскадроны. Еще две-три минуты, я их повел бы, но мы были атакованы броневыми машинами и несколькими орудиями. Нас засыпали картечью. Один броневик почти въехал в ворота. Из всадников и лошадей получилось какое-то кровавое месиво. То же самое творилось и у наших соседей. Мы очутились в самом беспомощном положении, в каком может очутиться только конница. Я был ранен в голову из пулемета и упал без сознания. Очнулся уже утром в какой-то хате на отшибе предместья. Меня спасли штаб-трубач и Гулев, улан первого эскадрона. Им удалось скрыться со мною во время суматохи. Они унесли меня, когда победители-матросы кинулись грабить офицерские квартиры и погреб собрания. Потом за офицерами охотились, как за дичью… Трубач и Гулев переодели меня в эти… в этот костюм и… Кафаров осекся, увидев, каким невыразимым страданием искажено было лицо Адриана.
— Моя гвардия… Моя славная гвардия! — с тоской, глухо повторял он. И, озаренный какой-то надеждой, хватаясь за нее, желая услышать возражение, спросил:
— Но… но потери не так велики?..
У Кафарова не хватило ни духу, ни воли ответить. Покачав головой, он как-то безнадежно махнул рукой…
Описанное Кафаровым было ужасно, хотя самого ужасного не видел Кафаров, потерявший сознание после ранения в голову. Он не видел, как ворвавшаяся в казарменный двор вслед за броневиками, перемешанная с матросами чернь добивала офицеров, глумилась над ними, над их полуживыми трупами. Гонялись за метавшимися по двору лошадьми, породистыми, холеными, щеголевато заседланными, и с улюлюканием, с торжествующим гоготанием расстреливали, неумело рубили тупыми саблями сухие мускулистые ноги.
В самом деле, разве не один и тот же шаблон у всех революций? Осуществляются так называемой «интеллигенцией», подхватываются же и углубляются самой что ни на есть преступной и темной сволочью.
Так протекала восемь лет назад в России «великая бескровная». Так протекала восемь лет спустя в Пандурии если и не великая, то далеко не «бескровная».
Абарбанелю, Шухтану, Мусманеку хотелось республики. Абарбанелю — потому, что при монархии Панджили не мог устроить ему камер-юнкерское звание и он не мог быть министром финансов. Шухтану безумно хотелось быть пандурским Гамбеттой, а Мусманеку — забраться в королевский дворец, где полгода назад он во время юбилейного ужина тайком наполнял задние карманы своего фрака дюшесами и шоколадными конфетами…
Но им только хотелось прогнать короля и не хотелось резни. Помимо их желания, сама собой, получилась резня, да и не могла не получиться…
Как и в России при Керенском, в первые же дни его «власти» неизбежным явились кровавые дни Кронштадта, Гельсингфорса и Выборга, так в самом начале пандурской керенщины неизбежно логическими были ужасы в кавалерийских казармах и вообще во всей столице, где разбушевались почуявшие полную безнаказанность разжигаемые и направляемые коммунистами человеческие отбросы.
Если бы не Тимо, и в революции оставшийся суровым, любящим порядок и дисциплину солдатом, без сомнения началась бы поголовная резня всех тех, у кого белые, мягкие, а не мозолистые руки.
Вообще, с самого же начала Тимо убедился, что ему не по дороге ни с вдохновителями революции, ни с ее углубителями. Он очутился в положении кавалериста, настигающего неприятельского всадника, которого он во что бы то ни стало должен зарубить. И вот они сблизились. Он уже занес саблю, и вдруг всадник мгновенно тает в воздухе, и страшный удар сабли приходится впустую. Преследователь, разочарованный, взбешенный, потеряв баланс, едва не падает с коня.
Тимо пошел с кучкой революционеров во имя личной мести, желая уничтожить, физически уничтожить короля, нанести ему давно взлелеянный, обдуманный удар. Король ускользнул, и удар пришелся по воздуху…
И тогда только отрезвевший Тимо сознал, ощутил всем существом своим весь ужас того, что свершилось, и без него, Тимо, не могло бы свершиться. До сих пор отрава мести убивала в нем патриота, сына своей родины, но теперь, когда месть, во имя которой он пошел на все, не удалась, он с холодным отчаянием понял всю необъятность, всю чудовищность своего преступления…
И хотя ненависть к Адриану далеко еще не погасла в нем, но презрение к Мусманекам и Шухтанам было больше и глубже этой ненависти. До того больше и глубже — являлось страстное желание, чтобы катастрофа оказалась недобрым сном, как сон, растаяла, и все очутилось бы на прежнем месте нетронутым, непоколебленным…
Совсем по-другому чувствовал и мыслил его приятель Ячин. Революционный вихрь захватил и увлек его, но не как идея, а как возможность играть заметную роль, обогатиться.
Отставной майор, произведенный в революционном порядке новой властью в генералы, с красным бантом на груди, объезжал казармы нейтральных полков. Он создавал себе популярность митинговыми речами и самодовольный, подрумяненный, с подведенными бровями, жадно упивался дешевыми лаврами дешевых аплодисментов.
Еще такая недавняя дружба с Тимо в несколько дней зачахла, поблекла. Ячин заискивал у новых вершителей судеб с тайной надеждой самому поскорее сделаться одним из «вершителей». Он был уже своим человеком и во дворце Абарбанеля, и в бывшем королевском дворце — теперь президентском, куда поспешил переехать Мусманек, выбранный главой государства «волей народа», народа, которого никто не спрашивал.
Из крохотной тесной квартиры где-то на грязной улице переехал Мусманек с женой и дочерью в наскоро приведенный в мало-мальски сносный вид королевский дворец.
Наскоро была замыта кровь на мраморных ступенях широкой парадной лестницы. Наскоро сняты были изрезанные штыками картины и вынесены осколки разбитых вдребезги дубинами и прикладами мраморных бюстов и зеркал. Все делалось небрежно, как-нибудь, лишь бы скорей, скорей.
Хотя и старался Мусманек убедить себя, что «избранник народа» не только может, но и обязан жить во дворце, — в первое время он чувствовал себя, как лакей, забравшийся в роскошный барский особняк. Вот-вот, казалось, войдет кто-то сильный и властный, даст коленкой пониже спины, и «народный избранник» скатится кубарем с лестницы, освященной героической кровью последних защитников, павших за своего короля и за свою династию.
Но человек, особенно же беззастенчивый, свыкается со всякой обстановкой. Так и вчерашний адвокат без практики «свыкся» со дворцом, но не как господин, а именно как лакей, поселившийся в расчете на долгое, очень долгое отсутствие господ.
Господа «мешали» ему. Портили кровь. Они смотрели на него из широких золоченых рам, потускневших от дыхания времени. Мусманек сжился под презрительными, гордыми взглядами королей, королев, принцев и принцесс, веками создававших Пандурию, ее благосостояние и ее мощь. Мусманек сначала велел завесить портреты густой марлей, но и сквозь марлю ему не давали покоя глаза Ираклидов. Тогда он приказал снять все портреты и сложить их в какой-нибудь нежилой и непроходной комнате.
Он сделал то же самое, что было сделано во всех министерствах, во всех казенных учреждениях. Этим новая революционная власть как бы зачеркивала, вернее, пыталась зачеркнуть всю тысячелетнюю историю Пандурии, пыталась объявить ее «не существующей». А вот, мол, с конца мая тысяча девятьсот двадцать четвертого года начинается уже подлинная, настоящая, демократическая Пандурия.
И в этом — все по шаблону. В таком же духе другой адвокат, Керенский, зачеркивал тысячелетнюю Россию вообще и трехсотлетнюю романовскую в частности. А когда Керенский сбежал, переодетый бабой, оставив баб, одетых по-мужски, защищать Временное правительство, большевики вычеркнули вдобавок еще и самого болтуна-дезертира с его постыдным семимесячным недоношенным правлением…
Взамен погибшего королевского конвоя Мусманек завел свой собственный, президентский, куда более многочисленный. Адриан в исключительно торжественных случаях выезжал, сопровождаемый конвоем из мусульман, одетых в восточную форму и великолепно сидевших на светло-серых арабских лошадях, заседланных стильными азиатскими седлами. Мусманек ежедневно везде и повсюду разъезжал с конвоем. Сам в коляске, в сереньком пиджаке и в шляпе-панаме, а спереди и сзади на рысях — два полуэскадрона кавалеристов, плохо остриженных, в плохо пригнанной драгунской форме, плохо сидевших на плохо вычищенных лошадях.
Конвой был в полной гармонии с президентскими пиджаком и панамой.
Иногда президент выезжал со своей супругой и с дочерью Альмой. Обе — некрасивые, костлявые. У обеих лица в красных пятнах. Мать — давным-давно увядшая, дочь — увядающая старая дева.
Президентша с дочерью поселились в апартаментах королевы Маргареты. Вместе с тупой злобой к Маргарете, изящной, неувядаемой, величественной, у них была такая же тупая зависть к ней, зависть, ежедневно подогреваемая ежедневным смотрением в зеркало. Они изнывали от жажды походить на ту, которую ненавидели и которая теперь, когда они засели в ее дворце, скитается где-то по Европе.
Они хотели разыскать Поломбу, знавшую все туалетные ухищрения и секреты своей госпожи. Но Поломба куда-то исчезла. Зато не исчезла массажистка — мускулистая высокая молчаливая шведка. Ее стальным пальцам вверили мать и дочь свои твердые, обтянутые кожей скелеты.
Добросовестная шведка пыталась возражать:
— Но мадам, мадемуазель!.. Массаж вам не принесет никакой пользы… — взгляд голубых скандинавских глаз договаривал остальное, — у вас обеих кости да кожа, у вас обеих не груди, а какие-то серые чулки с опущенной медной монетой…
— Мы не спрашиваем ваших советов. Делайте все то, что вы делали с ней… А платить мы вам будем вдвое больше, чем платила она…
Скандинавская дева, закусив улыбку, доводила до изнеможения своих новых пациенток. Особенно доставалось им, когда массажистка растирала их волосяной перчаткой, смоченной уже не разбавленным водой одеколоном, как было при королеве, а дорогими французскими духами…
Научила шведка их пользоваться паровой электрической ванной для лица. Ее они еще выдерживали кое-как, но перед сильными душами холодной воды были вынуждены капитулировать.
Мать и дочь набросились на тонкое, нежное белье королевы и чуть не поссорились, деля его между собой. Что же касается туалетов, они нашли платья королевы слишком скромными для себя. Им нужен был последний крик моды, и за этим «последним криком» от Дусе и Пекена посылались в Париж аэропланы.
Одного не могли простить они Маргарете, что все свои бриллианты она успела взять с собой. Но Мусманек утешал жену и дочь:
— Погодите! Вот поеду в Париж с визитом к Эррио и Думергу, — я вам привезу такие бриллианты, перед которыми спрячутся все эти Маргаретины побрякушки…
Министр финансов дон Исаак Абарбанель, успевший превратиться в недоступного олимпийца, в самом деле сильно занятый и много работающий, успевал, однако, почти ежедневно заглядывать к баронессе Рангья.
Вот и сегодня, высокий, упитанный, затянутый в черную визитку, появился он в будуаре Зиты после того, как Христа доложила о нем и разрешено было войти.
— Я на одну минуту, баронесса… Только на одну… Поцеловать вашу ручку и… исчезнуть.
— Какой вы галантный, дон Исаак… — молвила Зита и дрогнула чуть-чуть изогнутая линия губ:
Дон Исаак не понял насмешки и просиял. Да и вправду, чем же он не галантный мужчина?..
— Садитесь, дон Исаак. Я разрешаю вам побыть минут… минут десять. Что нового в сферах?..
— В сферах? — улыбнулся Абарбанель. — Ах, я вам скажу, это прямо для юмористического журнала!.. Представьте, супруги Панджили не выходят из дворца… Он ими превращен в какую-то… не подберу слов… академию изящных манер и светского тона. Церемониймейстер, эта общипанная старая лисица, но лисица с отменными манерами версальского петиметра, учит президентское трио, как надо ходить, кланяться, сидеть за столом, обращаться с вилкой, держать себя на аудиенциях. Панджили, утратив свое церемониймейстерство, теперь именно более, чем когда бы то ни было, — церемониймейстер…
— И балетмейстер! — добавила Зита.
— И балетмейстер, — покорно согласился дон Исаак.
— А роль Мариулы?
— Роль Мариулы?.. Она туалетмейстерша… учит одеваться мамашу и дочку…
— Странно… Сама Панджили одевается хотя и молодо для своих почтенных лет и вызывающе, но всегда со вкусом. А между тем, вчера только я видела мадам Мусманек с дочерью… Жалко было смотреть на них… Что-то нелепое, яркое, какие-то чудовищные эспри в жанре кафешантанных звездочек, да и то далеко не первоклассных…
Дон Исаак расхохотался от всей души. Смеялось его большое бритое лицо, смеялось мягкое, полное тело под черным жакетом.
— Чему вы смеетесь?
— Помилуйте! Ну можно ли не смеяться?.. Да ведь она же все это нарочно — Мариула!.. Она издевается над ними… — и опять дон Исаак заколыхался весь в припадке неудержимого смеха.
Маленькая баронесса в упор на него смотрела, и как-то загадочно менялись ее глаза, пока Абарбанель не кончил смеяться. Эти глаза успели переменить три цвета. Из серых они стали сначала синими и наконец — зеленоватыми.
— Вам смешно? — почти строго спросила она.
— Смешно… — ответил дон Исаак неуверенно и как бы теряясь.
— Вам не только смешно, вы еще и рады! Вы ликуете от сознания, что те, которые сидят сейчас во дворце, комичны, жалки и что вы, дон Исаак Абарбанель, великолепней их… Дайте досказать мне… Это не только ваше личное — это психология очень многих. Психология тех, кого приятно щекочет сознание: «Хотя они и занимают самое высокое положение, но я гораздо лучше их умею жить и вращаться в обществе». А ведь какой-нибудь месяц назад, всего месяц, и вы, дон Исаак, и те, и другие совсем иначе думали о дворце, не президентском, каким он есть, а о королевском, каким он был… Угадала я? Говорите же правду, не вывертывайтесь!..
— Ууфф… Да вы, положительно, инквизитор! Очаровательный инквизитор… — тяжело отдышался покрасневший Абарбанель.
— Теперь я с особенной ясностью поняла, для чего и вам, и тем, другим, нужна революция…
— Позвольте, баронесса…
— Опять баронесса? Опять? Республиканский министр финансов забывает, что в демократической Пандурии титулы отменены. Баронессы нет, есть гражданка… — И вновь дрогнула линия губ. — Что вы так смотрите на меня умоляюще?
— Бар… бар… гражд… мадам Рангья, когда же наконец?
— Что?..
— Когда же наконец вы сжалитесь над моим бедным сердцем?
— Сердцем ли, дон Исаак? Да, вот что я хотела вам сказать… Ваша материалистическая революция, революция желудка и стяжания, как и все революции, не прошла мимо меня… Вернее, я не прошла мимо нее… Да, да… Вы не верите? Я сделалась жадной. Я хочу денег, хочу бриллиантов, драгоценностей… хочу быть безумно богатой…
Дон Исаак внимал, полураскрыв рот… Неужели? Неужели Бимбасад прав, что нет женщины, которую нельзя было бы купить, и что весь вопрос лишь в цене? Если так, — он, Абарбанель, готов бросить к ногам этой маленькой женщины половину своих богатств.
Пресеклось дыхание. После вынужденной паузы с усилием выговорил:
— Приказывайте!..
— Где ваш потемкинский султан?.. Я хочу его иметь!..
— Он ваш!
— Где обе короны пандурской династии?
— Короны? — удивленно переспросил дон Исаак, — Они хранятся в бронированной кладовой государственного банка.
— Я хочу их иметь!..
— Это невозможно!..
— А я хочу! — капризно топнула ножкой Зита.
— Но, позвольте бар… мадам Рангья… Они ценны как реликвии, но особенной валютной ценности не представляют…
— Ах вот как! А я думала…
— Уверяю вас! В короне монарха имеется, правда, большой изумруд, но не особенно чистой воды и треснувший… Что же касается бриллиантов, уверяю вас, тоже ничего особенного! А вот я купил для вас оставшееся после графини Шамбор изумительное колье Марии-Антуанетты. Оно долго переходило из рук в руки. О, это целый роман… Роман нескольких десятков больших и прекрасных бриллиантов. Я вам как-нибудь расскажу… Сегодня вечером и потемкинский султан, и колье будут у вас…
— Смотрите же!
— Я человек слова, — обиделся дон Исаак, — но, мадам Рангья, я купец и банкир. Поколения моих предков были купцами и держали меняльные лавки. Я ставлю вопрос в деловой плоскости. Я не романтик и верю тому и в то, что вижу и осязаю на ощупь. Короче, мадам Рангья, что я буду иметь от вас и за потемкинский султан, и за колье Марии-Антуанетты, и за те три миллиона франков, не пандурских и не французских, а швейцарских, заметьте, каковые положу в любой из европейских банков, указанный вами?
Впервые за все свои встречи с Зитой овладел собой дон Исаак. И не только овладел собой, но и ощутил под ногами твердую почву. До сих пор, смущаясь и робея, терялся перед этой маленькой золотистой блондинкой. Она была недосягаемой богиней заоблачных высей, разжигавшей до безумия его чувственность… Была. А сейчас, сейчас богиня, покинув заоблачные выси свои, спрашивает, сколько же ты мне дашь, обнаруживая при этом ай-ай какой аппетит! Аппетит скорее акулы, чем богини.
Дон Исаак подсчитал: колье, султан, швейцарские франки. За все это он мог бы купить целый гарем премированных красавиц. Но зачем ему премированные красавицы, когда он желает, до сумасшествия желает, маленькую Зиту с ее капризным рисунком губ, ее переливчатыми глазами и со всем тем, что ему не дает спать по ночам!..
— Что я буду иметь? — повторил он уже смело, как собственник, глядя на нее.
Ответив ему таким взгядом, что он не выдержал и. опустил глаза, она молвила спокойно, почти деловито:
— Я вам позволю меня целовать…
— Куда? — спросил уже окончательно осмелевший дон Исаак.
— Только не в губы…
— Почему же не в губы? Вы брезгуете мной?! — заговорил в нем задетый самец.
— Меня никогда еще никто не целовал в губы, и я никого не целовала и не хочу делать для вас исключения, — солгала Зита, — а впрочем, если мои условия вам не подходят…
— Нет, нет… подходят, подходят! — заторопился Абарбанель. — Сегодня я буду у вас с драгоценностями. Мы… Вечером… у вашего мужа заседание, и мы будем одни…
Не успел уехать дон Исаак, пьяный нежданно-негаданно свалившимся на него счастьем, ног под собой не чувствуя, как Христа доложила Зите о том, что пришла к ней Поломба, бывшая камеристка Ее Величества.
— Спросите, что надо? — поморщилась Зита. Ей было известно поведение этой мерзкой твари в ночь переворота в покоях королевы.
— Поломба непременно хочет говорить с госпожой! — сказала Христа, вернувшись в будуар.
— Хорошо… Только не зовите сюда… Я сама выйду к ней… в вашу комнату, — пояснила Зита.
За какой-нибудь месяц Поломба успела превратиться в грязную, с опухшим лицом и нечесаными волосами девку, именно девку. Спереди не хватало одного зуба, вышибленного матросом. Улыбка теперь была уже совсем крокодилья.
Поломба пыталась придать нахальным глазам своим менее нахальное выражение. Тщетная попытка.
— Здравствуйте, баронесса!
— Что вам угодно? — сухо спросила Зита.
— Помогите мне… Я очень нуждаюсь…
— Как вы смеете являться ко мне за помощью, — вспылила Зита, — вы, так подло, с такой плебейской неблагодарностью предавшая свою благодетельницу? Королева осыпала вас подарками, а чего не дарила, то вы крали у нее. Будь вы мало-мальски порядочной девушкой, ваш долг, ваша обязанность была не покидать королеву и вместе с ней уйти… А вы, зная все, что готовится, не только не предупредили ее, а скрылись, чтобы вернуться с матросами… Низко и мерзко, пресмыкательски, вы этих своих новых друзей науськивали на бриллианты королевы. Во мне все кипит… Я не могу говорить спокойно! Вы мне противны, отвратительны! Ступайте вон! Хотя нет, подождите… Меня интересует, что же, наконец, руководило вами? Тупая, беспросветная глупость или же такая же беспросветная подлость вашей хамской душонки? Что?
— Я не знаю, чего вы сердитесь, баронесса? Что я сделала такое? Я сама несчастна… У меня забрали все вещи… Все, что имела… Надо мной издеваются… И вот я хожу без всякого пристанища… Нет, я утоплюсь… Ей-Богу, утоплюсь… Я такая несчастная, такая несчастная…
— А, вот как! Я очень, очень рада… Судьба вас наказывает… Видите, Поломба… Есть умные подлецы и есть глупые. Умные делают подлость ради выгоды, глупые же — только ради одной подлости и часто в ущерб себе же. Вы — именно подлая дура. Вам жилось во дворце не по заслугам… Королева была так милостива к вам. Я, например, ни за что не взяла бы к себе вас в горничные. Вы нахальны, грубы, нечистоплотны, ничего не умеете делать… Вы — типичнейшая большевичка. Ну, скажите мне, попробуйте шевельнуть вашими глупыми мозгами. За что вы ненавидите королеву?..
— Так… Надо мстить!..
— За что?
— За все. Она пила нашу кровь…
— Вашу кровь? Этому вас научили новые друзья, которые вас обобрали и выгнали. Кому нужна ваша кровь? Гнилая, вонючая кровь? Нет, вы глупее даже, чем я думала… Королева пила вашу кровь? То-то у вас была тогда краснощекая физиономия, вот-вот готовая лопнуть. А сейчас вы-желтая, отекшая, противная…
— Ей-Богу, утоплюсь… — захныкала вдруг Поломба, сморщившись. Потекли по щекам слезы и, вынув грязный тонкий, с короной, батистовый платок, она терла глаза. Тут она закашляла, быстро поднесла грязный комочек батиста к губам и что-то противное, клейкое поползло по красно-коричневым пальцам.
— Христа, уберите вон, уберите скорее эту гадину! — затопала ногами Зита, вся содрогаясь от отвращения.
— Ступай, ступай, — слегка подталкивала Христа к дверям вобравшую голову в плечи Поломбу.
Зита вернулась к себе и, запретив Христе тревожить себя, приказав отвечать на телефонные звонки, что ее нет дома, заперлась на ключ и принялась заканчивать длинное письмо. Поставив последнюю точку, а вместо своего имени какую-то неразборчивую букву, она внимательно перечитала все.
Вот оно, это письмо, по крайней мере, в самом главном, в самом любопытном.
…Вас интересует, конечно, как воспринята революция всей страной? Громадное большинство высказывает определенное неудовольствие. Особенно это чувствуется среди горцев всех трех округов. Туда брошены агитаторы и, это уже много действительней, — полки и батальоны, присягнувшие новому строю. В двух округах не обошлось без волнений. Была пролита кровь, были жертвы с обеих сторон. При всей своей воинственности, горцы вооружены плохо. У них нет пулеметов, нет организации. Во всяком случае, они монархисты. Их можно с успехом использовать при наличии денег, оружия и опытных боевых офицеров.
Опытных боевых офицеров? Часть — перебита, часть бежала за границу, часть укрывается в диких, неприступных горах, пользуясь гостеприимством туземцев — как мусульман, так и христиан.
Большинство же офицерства, похуже, особенно молодых, успело перекраситься в республиканцев. Не могу не отметить с удовольствием, что уже началась глухая борьба из-за власти между Тимо и всеми остальными. Тимо? Кажется, вообще с ним творится что-то. При всех своих отрицательных качествах, он все же пандурский патриот и пандурский офицер.
Мечтает ли он о диктатуре, — сказать не могу. Но Тимо хочет прибрать к рукам армию. И приберет, если не «приберут» его, Тимо. По моим сведениям, от него желают отделаться, боясь бонапартизма! Говорят, Савинков, взявшийся уничтожить его, получил на это дело крупную сумму. Весьма возможно. Савинков ведь профессиональный убийца. А деньги нужны, так как нужно их тратить. Об его кутежах с Шухтаном и Ячиным в компании шантанных артисток говорит вся Боката.
Сановники вновь испеченной республики легко расшвыривают легко достающиеся им деньги. Королевские же министры нуждаются и продают картины, бронзу, фарфор… А сколько на них выливалось грязи за те миллионы, которые они якобы в свое время наворовали.
Охраняет себя республиканская власть, как и не снилось королевской. В вестибюле дворца министра финансов Абарбанеля и днем, и ночью дежурит взвод юнкеров. Юнкеров, а не солдат, ибо «аристократический» нос Абарбанеля не выносит солдатского запаха.
Конвой Мусманека — это целый эскадрон из двухсот драгун, всегда в полной боевой готовности. Шухтана повсюду сопровождают агенты. Даже во время кутежей находятся в соседнем кабинете.
Бедный граф Видо, разбитый параличом, свезен в больницу и там медленно угасает без языка и без движения.
Мадам Бузни исчезла без следа в первые же дни революции. Вне всякого сомнения, ее увезли за город, прикончили, а тело бросили куда-нибудь в пропасть. Определенных улик нет, но утверждают опять-таки, что это дело рук Савинкова.
Ди Пинелли, секретарь Ее Величества, зверски убит. Исколотый штыками, затоптанный ногами, был превращен в какую-то бесформенную массу.
У меня такое впечатление: если Тимо будет «ликвидирован», этот единственный человек, могущий и умеющий проявить твердую власть, — все полетит. Наступит типичнейшая керенщина, и в любой момент большевики ее опрокинут одним пинком ноги. Что же, чем хуже, тем лучше. А следовательно, чем скорей Савинков съест полковника Тимо, исполняя, с одной стороны, желание Мусманеков и Шухтанов, с другой — большевиков, субсидирующих его, тем скорей дождемся реставрации. Я уверена, что коммунисты больше двух месяцев не продержатся, а республика с Тимо во главе, пожалуй, могла бы удержаться надолго.
Да, вот еще новость: на море появились какие-то неуловимые, таинственные пираты. Они до того терроризировали республиканский флот — коммерческий, пассажирский и даже военный, что пароходы и канонерские лодки боятся выходить из портов. Они исчезают бесследно. Видимо, их сначала грабят, а потом пускают ко дну. Ни одна живая душа не спаслась… Не уцелело ни одного очевидца. Никто не может ничего рассказать об этих таинственных пиратах, — кто они такие и на чем совершают свои неотразимые молниеносные нападения.
Наши морские власти мечутся в панике… Мечется Вероника Барабан, мечется здоровенный матрос, — забыла его кличку, — произведенный Вероникой чуть ли не в товарищи морского министра.
Многие посольства встретили переворот более чем сдержанно. Таковые: болгарское, испанское, итальянское, сербское, бельгийское и венгерское. Остальные же заискивают перед красными тряпками. Особенно отличается вежетальных дел мастер мосье Пино. До сих пор пребывает в восторженно-глупом состоянии. Надо видеть эту красную вульгарную физиономию типичнейшего француза Третьей республики!..
В трагическом положении очутились русские, без вины виноватые во всем этом сумбуре. Боюсь, что начнутся гонения… Да и уже начались. Русская газета, симпатичная по своему направлению, — закрыта. Типография и помещение разгромлены, а сотрудники бежали… Социалисты терпеть не могут всех, кто против большевиков. Ведь они же сами большевики, только более трусливы, менее решительны и более лицемерны, чем преступники, избравшие московский Кремль своей цитаделью.
Социалисты начали ухаживать за мусульманами. Пожалуй, напрасные усилия. Эти пергаментные люди в фесках — загадочны, как вообще загадочен Восток. Они слушают, качают головами, причем наш европейский положительный кивок у них — знак отрицания, пьют свой кофе, курят свой кальян и, в конце концов, подняв свои мечтательные глаза к небесам:
— Аллах все знает… В Коране все написано…
Митингами их не возьмешь, и социалистическим седлом не оседлаешь мусульманского коня.
Кстати, профессор Тунда пишет в мусульманских кварталах свои этюды. А когда президент хотел заказать ему большой семейный портрет, славный старик отклонил от себя эту честь, сославшись на полное отсутствие вдохновения. И действительно, самое пылкое вдохновение погаснет при одном виде папаши, мамаши и дочери…
Кажется, Тунда упорхнет со дня на день в Париж. Отказать же ему в заграничном паспорте неудобно. Как-никак — европейская знаменитость.
Кончаю. На днях напишу еще. Думаю, будет чем поделиться.
Зита заклеила письмо, запечатала и, позвонив в испанское посольство, вызвала герцога Альбу.
— Милый герцог, когда вы отправляете вашего курьера?
— Сегодня вечером, баронесса… У вас есть какая-нибудь корреспонденция?
— Письмо. Вы не откажете в любезности?
— Помилуйте, я сам заеду за письмом. Когда прикажете?
Зита хорошо подметила, — вообще она многое хорошо подмечала, — что захватившие власть революционеры охраняли себя куда тщательней, чем королевские министры. Давно ли Мусманек и Шухтан смеялись над Бузни и его агентами? Давно ли? А теперь сами окружали себя удесятеренным количеством агентов. И действительно, в обширном вестибюле роскошного абарбанельского дворца дежурит взвод юнкеров. Дон Исаак несколько дней назад телефонировал начальнику военного училища:
— Только, пожалуйста, генерал, не присылайте мне юнкеров в сапогах, пахнущих кожей. Терпеть не могу этого запаха…
Генерал, стиснув зубы, выслушал приказание министра финансов, и на следующий день юнкера, несшие караульную службу в передней богача-эспаниола, были все в лакированных сапогах.
Юнкеров угощали вином, кормили вкусными обедами, какие и по праздникам никогда не снились в училище, но всю эту молодежь угнетало сознание своего унижения.
В самом деле, они, будущие офицеры, как наемные ландскнехты, вынуждены охранять великолепную особу революционного министра финансов.
Им внушено было вскакивать и вытягиваться при его появлении. Обыкновенно дон Исаак не замечал юнкеров, но сейчас, вернувшись от Зиты, счастливый, безумно счастливый, он удостоил этих «дворянских сынков» благосклонной улыбкой и таким же благосклонным поклоном.
Очутившись у себя в кабинете, он вынул из черного готического восьмисотлетнего шкафа потемкинский султан и колье Марии-Антуанетты. Перед тем, как вручить драгоценности маленькой Зите, он хотел полюбоваться ими в последний раз, и не без тайного сожаления. Таких дорогих вещей он еще никому не дарил.
Налюбовавшись, с подавленным вздохом закрыл оба футляра.
Счастье душило его. Изнемогающий, он хотел с кем-нибудь поделиться своей с таким трудом вырванной победой.
— Приезжай сейчас же! — позвонил он Бимбасаду.
Через десять минут Бимбасад-бей очутился в объятиях своего друга.
— Что за телячий восторг?
— Хотел бы я тебя видеть на моем месте?!. Сегодня вечером она будет моей!
— Кто?
— Глупый вопрос! Она, и только она! И никто, кроме нее! Зита!..
— Ааа… разве?.. — усомнился Бимбасад-бей
— Сама только что сказала… — Что же она сказала?
— Что позволит себя целовать… И, представь, чудачка! За исключением губ…
— По-твоему, — чудачка, а по-моему, ты ей неприятен как мужчина. Впрочем, это уже ваши интимные дела. А только я не вижу из этих скромных условий, что ты возьмешь ее или она отдастся тебе, что одно и то же…
— Ну, так я же не наивный мальчик! — игриво и весело подмигнул дон Исаак. — Козла только пусти в огород, а уж он сумеет полакомиться капустой… Ах, Бимбасад, Бимбасад, — мечтательно закатил глаза дон Исаак, — сколько времени эта капуста не дает мне покоя!..
— Что ж, в добрый час. Лучше поздно, чем никогда! — философски заметил Бимбасад-бей. — А на каких условиях?
— Не спрашивай!..
— Хм… значит, дорогая капуста?
— Не говори этого слова… Оно бьет по нервам. У меня уже темнеет в глазах…
— Ты меня только за этим вызвал?..
— Только за этим! Ты же мой первый друг.
— Спасибо за доверие и до свидания! Приятного аппетита…
— Выйдем вместе. Я подвезу тебя. У меня заседание совета министров.
Заседание совета министров не было посвящено расстройству как-то уж очень быстро пришедшего в упадок железнодорожного транспорта, не было посвящено голоду, начавшемуся в отдаленной горной провинции, не было посвящено прямо-таки чудовищному превышению бюджета, грозившему банкротством, а было посвящено выработке мер борьбы с контрреволюцией. Между прочим, было решено упразднить общежитие инвалидов — эту империалистическую затею Адриана, и учредить общежитие для детей, дабы они могли там воспитываться в социалистическом духе.
Дон Исаак еле высидел эти два с половиной часа. Он испортил несколько листов бумаги, рисуя женские груди, женские бедра и ноги…
Вернувшись домой, облачившись в смокинг, вдев в петличку орхидею, пообедав без всякого аппетита и захватив оба футляра, поспешил к Зите.
Он предвкушал уже, как она встретит его, вся просвечивающаяся, в чем-то легком, воздушном, и был весьма разочарован, увидев ее забронированную в глухое серое английское платье. Но был еще клочок надежды: она помучит его, а потом…
— Вот… Я привез…
— Покажите!..
Дон Исаак раскрыл оба футляра.
Эффект получился в буквальном значении ослепительный. Султан, как живой, трепетал, и, как живые, горели сотни украшавших его бриллиантов. Он затмевал собой колье, хотя и оно было царственно прекрасно.
Зита не обнаружила особенного восхищения.
— Что? Вам не нравится? — воскликнул дон Исаак с яростью отчаяния.
— Нет… отчего же…
— Но… но вы их принимаете? — как-то неуверенно спросил Абарбанель.
— Принимаю… — и чуть-чуть дрогнула линия губ, а глаза вдруг стали синие-синие из серо-зеленых.
Все это было для дона Исаака изрядной порцией ледяного душа. Он двинул в бой последний резерв.
— Что же касается трех миллионов швейцарских франков, эту сумму я приказал моему банку перевести на ваше имя в Париж на дом Ротшильдов, улица Лафит… Я честно выполнил все мои обязательства…
— И удивились, застав меня так, как я есть… Вы хотели бы меня видеть более «транспарантной», не так ли, дон Исаак? Я угадала?..
— Это не трудно было угадать, — глухо ответил он, потупившись, покраснев и тяжело дыша.
— Дон Исаак, вы имели дело с капризными женщинами?..
— Никогда! Они подчинялись моим капризам!.. До сих пор… Вы же, вы первая…
— Вот видите, как это интересно! По крайней мере, не банально… Так вот, дон Исаак, исполните мой последний каприз, и тогда я буду для вас — «транспарантная».
— Чего же хотите еще? — с полуотчаянием, полумольбою спросил он.
— Хочу иметь обе короны…
— Опять? Ведь я же вам докладывал, что цена их вовсе уж не так велика! За стоимость этих двух принадлежащих вам футляров можно иметь целую дюжину таких корон.
— Я хочу иметь только две…
— Угодно вам получить их либо чеком, либо в драгоценных камнях? Только оставьте в покое эти короны…
— Вот именно, я не хочу оставить их в покое! Каприз! Каприз иметь у себя эти священные реликвии, одухотворенные, облагороженные веками… Каприз!.. И наконец, дон Исаак, вы же человек не глупый… Вы понимаете не хуже меня, еще месяц — два, скажем, три… Большевики выгонят вас, выковыряют из этих корон все самоцветные камни и, как краденое, будут продавать их в Амстердаме или Брюсселе… А я сумею лучше их сберечь, и у меня они будут в большей сохранности, чем в бронированной кладовой государственного банка, который большевики первым делом бросятся грабить…
— Вы считаете неизбежным их приход к власти?
— А вы — разве нет? Вы только сами себе не желаете сознаться в этом. Итак, господин министр?
Дон Исаак беспомощно развел руками.
— Ничего с вами не поделаешь, вы способны убедить кого угодно и в чем угодно. Завтра я сложу к вашим маленьким очаровательным ножкам обе короны династии Ираклидов. А вы, вы завтра будете «транспарантная»?!
— Я уже сказала…
— И без всяких новых капризов?
— Без всяких но… и без всяких новых капризов!
— А теперь давайте посплетничаем… Что нового в большом свете? Я так теперь далека от всего… Как поживает премьер-министр?
— Ах, он по уши влюблен в свою Менотти.
— Танцовщицу из «Варьете?»
— Да.
— Интересная?
— Очень! Красивые ножки, и она вся такая гибкая, пластичная… Маленькая хищница…
— Маленькая?
— Да. Приблизительно вашего роста. Разве немного повыше. И тело такое же, точеное…
— Вот как! И что же, Шухтану этот хищный зверек обходится недешево?
— Он тратит на нее безумные деньги…
— Разве он так богат? — с наивным личиком спросила Зита.
— Что такое — богат? — пожал плечами дон Исаак. — В распоряжении премьер-министра громадные суммы… Но вот на днях был любопытный трюк… После «Варьете» он кутил с Менотти у Рихсбахера. Менотти подвыпила и с такой милой шантанной развязностью говорит ему:
— Ну вот, мой друг, ты теперь у власти и можешь все. Дай мне титул маркизы… Это красиво заучит — маркиза Менотти! И ты понимаешь, мой милый, — тут она кошечкой прыгнула ему на колени и поцеловала, — имея титул маркизы, я буду везде получать выгодные ангажементы. За мной будут охотиться. Я закажу себе диадему с короной… У меня везде будут короны — и на кровати, и на дверцах автомобиля и… на… ну, да ты знаешь, на чем…
— Нет, это действительно забавно, — смеялась Зита.
— Слушайте дальше! Бедный Шухтан, как на иголках, слушает, слушает эту болтовню и, наконец, собравшись с духом, говорит:
— Дорогая моя, ты знаешь, как я тебя люблю… Требуй, чего хочешь, но только не этого!..
— А я хочу быть маркизой! — упрямо твердит она, болтая ногами.
Он пытается объяснить:
— Видишь ли, у нас республика, а в республике не принято жаловать титулы…
— Врешь, во Франции тоже республика, а сколько там графов, маркизов, герцогов!..
Хохот кругом гомерический.
Взбешенная Менотти вскакивает, выплескивает несчастному Шухтану в лицо шампанское и, топая ножками, кричит:
— А, вот как! В таком случае… Je m'en fiche de toi et de ta republique, sacrebleu!.. [7]
— Она положительно прелестна, эта Менотти. У меня явилось желание ее посмотреть. Свезите меня в «Варьете». Сегодня же, сейчас же! Поедем? Я буду готова в десять минут.
— Видите ли, мадам Рангья, в моем положении… как вам сказать… Не совсем удобно. Это раньше можно было, а теперь: общий зал, смешанная публика.
— Зачем же общий зал? Сядем в боковую ложу, и нас никто не увидит. В котором часу выступает Менотти?
— В одиннадцать…
— Вот видите! Еще бездна времени. Посидите, поскучайте, а я переоденусь…
Двухъярусные ложи внизу и наверху так были устроены, так наглухо задергивались драпировками, — можно было видеть и наблюдать все, что делается на сцене и в публике, самому оставаясь незамеченным…
Перед каждой ложей было нечто вроде маленького вестибюля с зеркалом и с диваном. Впечатление кабинета. Особенно, если драпировки были плотно задернуты, горело электричество, а в металлическом ведре покоилась бутылка шампанского, стиснутая льдом.
Так и в данном случае. Но кроме шампанского дон Исаак потребовал еще конфет и фруктов. Он лелеял тайную надежду подпоить маленькую баронессу, и, почем знать, быть может, здесь повезет ему больше, чем везло до сих пор в казенной квартире министра путей сообщения?
Кем-то когда-то проделана была в вишневой портьере круглая дырочка. Прильнуть к ней глазом и — ничто не укроется. Так и сделала Зита. Прежде всего бросилась ей в глаза ложа vis-a-vis [8]. Драпировки там были полураскрыты. Свет не горел, и в полумраке белело пятно жилета. Над этим жилетом: баронесса скорее угадала, чем увидела, большое жирное лицо Шухтана с блестевшими стеклами пенсне. Тут же, рядом, сияли золотые генеральские погоны Ячина.
— А ведь они и в самом деле неразлучны, — заметила Зита, не отрываясь от наблюдательной дырочки.
— Шухтан каждый вечер таскает его за собой, чтобы не было скучно. Сам же он, по приказанию Менотти, является сюда, как на службу. И куда аккуратней, чем в совет министров… Но пейте же ваше вино, баронесса…
Маленькая ручка в длинной замшевой перчатке протянулась назад, и министр финансов бережно поднес плоский бокал — чашу с искрящимся холодным шампанским.
Внизу — белые, четкие квадраты столов. За ними сидели и военные, и штатские со своими дамами, и мусульмане в фесках, тоже в обществе дам, но не мусульманок, оставшихся в гаремах, а веселых, покладистых европейских женщин.
Программа уже началась. Клоунов-эксцентриков в широчайших клетчатых панталонах, длинных, худых, у которых дыбом вставали рыжие волосы и вспыхивала на конце носа синяя электрическая лампочка, сменил балет, в свою очередь смененный дрессированными собаками. Еще несколько номеров, и выпорхнула на сцену Менотти в пышном ярком манто и в головном уборе из больших страусовых перьев.
Под музыку она прощебетала бойким речитативом, что сейчас «будет иметь честь продемонстрировать почтеннейшей публике офицеров итальянской, французской, германской и пандурской армий».
Она упорхнула за кулисы. Оркестр огласил театр задорными, стремительными звуками марша берсальеров, а через минуту у рампы уже очутился «берсальер» Менотти в шляпе с петушиными перьями и в коротеньком мундире, плотно охватывавшем талию, красивый небольшой бюст и бедра. Менотти, напевая марш, пробежала несколько раз вокруг сцены типичным гимнастическим шагом берсальеров, согнув руки в локтях и делая ими резкие движения.
Аплодисменты, овации. Особенно старалась ложа министра-президента.
— Она прехорошенькая, и все это у нее так грациозно выходит! — молвила Зита, желая прибавить еще что-то, но у своего затылка она ощутила горячее дыхание Абарбанеля.
— Дон Исаак, мне так неудобно… Сядьте подальше.
— Но я… я не могу…
— Тс… смотрите лучше…
Оркестр уже играл «Мадлон», уже в сверкании ярких прожекторов появилась Менотти. Расшитое золотом, лихо сдвинутое набекрень кепи, синий мундир, красные штаны, лакированные ботинки и трехцветный флажок в руке. И вместе с оркестром Менотти пела «Мадлон»…
Легкомысленного француза сменил тяжеловесный германский кирасир в каске, латах и высоких ботфортах. Выпячивая грудь, с моноклем в глазу, покручивая воображаемые усы, Менотти, широко расставив ноги и опершись на длинный палаш, что-то насмешливо болтала берлинской картавой скороговоркой. Это имело наибольший успех.
Взрыв шумных рукоплесканий не давал ей уйти со сцены.
Вопреки всеобщим ожиданиям, и Зиты в частности, Менотти, напоследок имитируя пандурского офицера, вышла без красного банта и в полной парадной форме королевских гвардейских гусар. Меховая шапка, чешуя на подбородке, бутылочного цвета доломан в белых бранденбургах, красные галифе, сапоги с розетками.
Это было очень смело, хотя бы уже потому, что республика упразднила гвардию, а также гусар и улан, оставив лишь драгунскую конницу и сочинив для нее простую «демократическую» форму.
Зите понравилось это. Менотти овладевала ее симпатиями.
Публика сначала была в недоумении, как встретить этот ее смелый «монархический» жест. Но мусульмане бешеными аплодисментами положили конец недоумению, и зарукоплескал весь театр. В общем гуле как-то бессильно и жалко потонули одиночные шиканья и свистки.
Занавес опустился в последний раз. Программа кончилась. На особой эстраде черные лоснящиеся негры в смокингах заиграли что-то дикое, оглушительное, свое…
Зита и дон Исаак видели, как в ложу Шухтана быстро вошел офицер — адъютант министра-президента. Шухтан и генерал вскочили изумленные, потрясенные…
А через минуту внизу по всем столикам бежала сенсационная, многообещающая новость:
Тимо только что убит. Брошена ручная граната, разорвавшая его в куски…
Приехали в Париж ясным солнечным утром. На душе же и на сердце далеко не было ясно и солнечно.
Настроение короля и королевы-матери передавалось их маленькой свите, а настроение Их Величеств не могло быть радужным.
Мать и сын вспомнили свой предпоследний официальный приезд в столицу Франции. Это был шелест склоняемых знамен. Это были балконы в коврах. Это был весь Париж, расцвеченный пандурскими флагами. Это были драгуны в касках и сияющих кирасах впереди и позади королевского экипажа. Это были роскошные апартаменты в отеле Крион с уже развевавшимся над ним пандурским штандартом. Это были завтраки, обеды, рауты и в Енисейском дворце, и в министерстве иностранных дел, и в пандурском посольстве. Это были Мильеран, Пуанкаре и специально примчавшийся из Лондона Ллойд Джордж, околдованные неувядаемой чародейкой Маргаретой и обаятельным Адрианом. Это были живые шпалеры экспансивных парижанок и парижан:
— Vive la reine, vive le roi! Vive la Pandourie! [9]
Это были смотры, парады пехоты, конницы, артиллерии. Это было окончание маневров, когда мимо трибун с президентом республики, генералитетом и высочайшими гостями в течение двух часов, салютуя, проходили церемониальным маршем белые и колониальные войска. Пандурский гимн чередовался с «Марсельезой».
Это было тогда — такое красивое, декоративное, величественное, а теперь — такое далекое, щемящее. Лучше и не вспоминать, чтобы не было еще тяжелей на сердце как у самых венценосных героев, так и у автора, так и у тех читателей, которые готовы оплакивать крушение не только своей монархии, но и чужой и которые от всей души презирают республику — это «правление адвокатишек», по меткому определению великого Наполеона.
Явно, официально, их никто не встретил на вокзале. Неофициально же, тайно, было командировано несколько агентов. Им вообще поручено было кабинетом Эррио следить за эмигрировавшей династией, неприятной и неугодной тем левым партиям, которые постепенно губили Францию через своего большевицкого и германского наймита — самодовольного коротенького человечка с плебейской внешностью и с чисто керенской болтливостью.
Остановились в «Континентале», а в течение нескольких дней снимут где-нибудь в Пасси небольшой особняк, где Памела могла бы спокойно разрешиться от бремени и где вся маленькая группа беглецов разместилась и жила бы почти как у себя дома, почти, ибо настоящий, свой, незаменимый дом остался позади, далеко, оплеванный и поруганный.
Кумир поверженный — все же бог. Низложенный король — все же король. Потерявший в глазах социалистического правительства, он продолжает интересовать и волновать широкие круги общества. Этим кругам любопытно видеть его изображение на первой странице газеты и под этим изображением прочесть интервью с ним. А пойдя вечером в кинематограф, посмотреть на экране хотя бы, как бывший монарх Пандурии, быстро выйдя из-под портиков гостиницы, садится в автомобиль…
Вот отчего фотографы и операторы, пользуясь колоннами аркад «Континенталя» как надежным прикрытием, с особенным профессиональным терпением часами выжидали кого-нибудь из королевской семьи, чтобы сделать два-три моментальных снимка и «крутнуть» несколько метров фильмы.
Фотографам и операторам, нападающим внезапно и с молниеносной быстротой, неизмеримо легче дается успех, нежели интервьюерам. Попытки этих последних проинтервьюировать кого-нибудь из высочайших эмигрантов были тщетны. Адриан, Маргарета и Лилиан никому не давали никаких интервью. Французским, английским, американским и всяким иным журналистам и корреспондентам приходилось довольствоваться в конце концов беседами с Бузни и с Джунгой, хотя из такого свирепого на вид адъютанта вообще трудно было что-нибудь выжать…
Привлекал всех воинственной суровой живописностью своей старый гайдук с неизменным кинжалом и кольтом за поясом, но разговориться с ним никак нельзя было. Во-первых, и это самое главное, Зорро не знал ни слова по-французски, во-вторых же, он никогда не отличался особенной словоохотливостью.
Но так или иначе, и его портреты появились в журналах и газетах с текстом со слов Бузни, текстом, которому никто не верил, но который был самой настоящей действительностью. И не виноват же Зорро, что какая угодно фантастика бледнела перед его правдивым жизнеописанием.
Быстро, быстрее, чем думалось раньше, таяли деньги. Уже королева-мать продала через Бузни часть своих драгоценностей, уже не осталось ни золота, ни валюты, захваченных второпях Джунгой из письменного стола в момент бегства, и он, этот же самый Джунга, ликвидировал уже парочку бриллиантовых звезд.
Нельзя сказать, чтобы тратили на себя много. Наоборот, жили очень скромно даже, но приходилось помогать бежавшим из Пандурии чиновникам и офицерам. Одни бежали от неминуемой смерти, другие от республики, которой не хотели служить.
Как первые, так и вторые, богатые еще вчера, сегодня очутились на парижских панелях нищими. Все трое — королева-мать, король и принцесса — оказывали этим людям самую широкую помощь…
Правда, в Лондонском банке лежало сто тысяч фунтов — приданое Памелы. Но, во-первых, это ее личные деньги, что весьма подчеркивалось в Феррате Элеонорой и Филиппом, и, во-вторых, этой суммой обеспечивалось будущее ребенка. Его появление ожидалось почти со дня на день, а грядущее, грядущее принцессы или принца в изгнании, — кого Бог пошлет, — было туманно и неопределенно.
Дорогой отель, хотя и не такой дорогой, как «Мажестик» и «Клеридж», дорогие обеды и завтраки в этом же самом отеле, длинные, выраставшие к концу недели счета, — все это подхлестывало Бузни скорей нанять особняк. В Пасси, в двух шагах от Булонского леса, на улице доктора Бланш, почти рядом с домом русской гимназии, нанял он за полторы тысячи франков в месяц трехэтажную виллу легкого павильонного стиля, с полной обстановкой, до посуды и столового белья включительно. Здесь было много зелени, было уютно, по-деревенскому тихо. И шум, и грохот Парижа не долетали сюда. Если бы не проносившиеся мимо по вечерам с освещенными окнами поезда городской железной дороги, то нырявшие в закопченную пасть тоннеля, то мчавшиеся на уровне двух этажей, совсем было бы впечатление какого-нибудь Сен-Клю, Буживаля, Севра.
Лет двадцать назад этот особнячок из десяти комнат, соединявшихся витыми лестничками, подарил возлюбленной своей Леле Заруцкой, одесской полуфранцуженке-полупольке, русский богач Печенежцев, служивший тогда, вернее «кутивший», в гродненских гусарах. После этого Печенежцев имел новых любовниц, которых тоже одаривал виллами, пока, наконец, не женился. А в это время Леля Заруцкая старилась и увядала в Ницце, парижский же особнячок свой сдавала внаймы, вернее, сдавал его преданный консьерж, едва ли не родственник отставной фаворитки генерала, — он теперь уже генерал, — Печенежцева.
И вот капризная гримаса судьбы: в этой вилле, обставленной со вкусом и не кричаще, поселилась королевская семья, царствовавшая в Пандурии, а в широкой белой золоченой людовиковской кровати, где Леля Заруцкая ласкала своего покровителя, спала теперь королева Маргарета. В устных мемуарах веселящегося Парижа запротоколировано было, что пышная людовиковская кровать была некогда ложем самой Екатерины Великой. Печенежцев, при его сказочном состоянии и при его дворцах, мог позволить такую роскошь — приобрести эту антикварную редкость.
Сначала Великая Императрица великой страны, затем одесская красотка без роду, без племени и, наконец, бежавшая на чужбину королева Пандурии. Это ли не «завитушка» переменчивой истории? Предметы и вещи куда «историчней» людей, ибо люди живут десятки лет, а вещи и предметы — века и даже тысячелетия…
Мы сказали в этой же главе, что правящая Франция отнеслась с плохо скрытым недружелюбием к коронованным изгнанникам.
Да, эта Франция, действующая по указке Блюма, — личного друга Макдональда и Эррио, — и по указке московских большевиков, отнеслась именно так.
Другая же Франция, — она еще совсем недавно была правящей, — оказывала всяческое внимание низложенной династии. В первые же дни, когда королевская семья жила еще в гостинице, поперебывали с визитами и Мильеран, и Пуанкаре, и генералы Фош и Кастельно.
В парламенте среди левых партий это вызвало едва ли не переполох. Социалисты с коммунистами, — они всегда вместе, — кричали:
— Не успел этот король, выгнанный своим народом, приехать к нам, как уже собирает вокруг себя наших французских фашистов. Это — вмешательство во внутренние дела Франции! Его надо подвести под категорию нежелательных иностранцев и поступить, как с таковыми поступают, — выслать! С его появлением наши роялисты подняли голову. У Адриана происходят тайные заседания членов Бурбонского дома…
Никто не умеет с таким виртуозным мастерством лгать и клеветать, как социалисты, когда «из тактических соображений» необходимо облить противников грязью, и не только одно это, а еще и сделать на них доносец кому следует.
Разумеется, никаких тайных заседаний не было. Совершенно явно бывали у Адриана его родственники дон Хаиме Бурбонский и принц Сикст из ветви пармских Бурбонов, брат австрийской императрицы Зиты. В этом усмотрена была Кашеном и Блюмом «роялистическая опасность»… Блюм пошептался с Эррио, и министр-председатель с парламентской трибуны заявил, что не потерпит никаких выступлений справа. О том же, что он распахнул двери Франции для советских проходимцев и каторжников, хлынувших в Париж преступной и наглой ордой, об этом Эррио скромно умолчал. Разве это не было в порядке вещей, и разве не точно так же поступил в России ничтожный слизняк Керенский?..
Из Испании приехал полковник герцог Осуна с письмом короля Альфонса, теплым сочувственным письмом Адриану.
Герцог Осуна пояснил, вручая письмо:
— Его Величество поручил мне передать вам, Государь, что при других политических условиях он сам бы приехал в Париж, но это невозможно в данный момент. Позиция, занятая теперешней Францией, Францией господина Эррио, тенденциозно враждебна испанской монархии и королевскому дому. Здесь находят и приют, и деньги, и оружие наши революционеры. Местные социалисты нелегально перебрасывают их на нашу территорию. Здесь сочиняются гнусные памфлеты и пасквили на благородного короля-рыцаря. Вообще, Государь, вы, вероятно, сами заметили, какая здесь нездоровая, отравленная ядовитыми газами атмосфера?! Газами берлинского и московского происхождения…
В заключительных строках письма своего король Альфонс приглашал Адриана погостить в Мадриде. Адриан с удовольствием проехал бы на несколько дней, если бы не положение королевы Памелы, день ото дня становившешся вее тяжелей и тяжелей…
Врачи опасались трудных родов, и опасения их, к сожалению, оправдались. Это была уже середина лета в особняке на улице доктора Бланш. Это были непрерывные, страшные физические муки. В течение двух суток вопли и крики несчастной Памелы слышны были далеко за стенами виллы. Принцесса Лилиан, без сна, все время на ногах, переживала все эти ужасы вместе с Памелой.
Консилиум лучших парижских акушеров требовал немедленной операции. Только ценой кесарева сечения можно будет спасти ребенка. Консилиум, совещавшийся по-латыни, походил на жрецов-авгуров. Они, только они, знали тайну. Знали, что молодая королева будет принесена в жертву и погибнет под хирургическим ножом. Тайну эту они хранили про себя, заявив всем близким, что в удачном исходе ни на минуту не сомневаются.
Родился, вернее, вынут был из материнского чрева здоровый крупный мальчик, весивший пять кило. Когда обмывали его красное тельце, мать, обескровленная, не приходя в сознание, скончалась под хлороформом. Эта смерть вышла какой-то незамеченной, побледнела и отодвинулась перед эгоистической радостью отца, бабушки, тетки и всей маленькой свиты и обнаружила со всей беспощадностью, что Памела сама по себе была никому не нужна, не интересна. Никому. Она сделала именно то, чего бессознательно хотели все, все, за исключением, быть может, одной Лилиан с ее кроткой любвеобильной душой…
Она дала жизнь наследнику пандурского престола, она выполнила миссию продолжательницы династии и, выполнив, ушла, как будто сознавая, что нелюбимая, скучная, вялая, всем была в тягость и была бы в еще большую тягость после своего материнства, ибо кому, в конце концов, нужен сделавший свое дело, исчерпавший свою энергию, «отработанный» пар?..
Лилиан все свое время делила между крохотным племянником и благотворительностью. Подъехал вырвавшийся из Бокаты, бежавший Гарджило, секретарь принцессы. Вместе с ним Лилиан отправлялась туда, где ютились в нищете семьи пандуров, таких же эмигрантов, как и сама принцесса. И Лилиан, и Гарджило брали по корзине со сгущенным молоком, сыром, хлебом, холодным мясом, со всем тем, что кажется таким вкусным голодным людям. К вечеру эти корзины возвращались пустые, а на другой день — то же самое.
Гарджило был калека. И спереди, и со спины он имел по большому горбу и, как у всех горбунов, длинные, сухие, очень сильные руки. В самом деле, природа, обращая человека в безобразный комочек, всю силу, полагающуюся нормальному телу, отдает одним только рукам.
Гарджило от большинства горбунов отличался выражением глаз. У большинства они злые, насмешливые, холодные, пытливые, с металлическим блеском. У Гарджило они были кроткие, влажные, мечтательно-умоляющие.
Есть женщины, — и много, — у которых горбуны имеют успех. Грешниц тянет к ним чувственное любопытство. Добрых и нежных — сострадание. А кому не известно, что женщины, сплошь да рядом, становятся любовницами несчастных и обиженных судьбой не по темпераменту, а из благотворительности.
Женщины, сделавшие из любви ремесло, особенно же суеверные итальянки, отдаются горбунам в надежде, что те принесут им счастье, т. е. богатую, выгодную клиентуру.
Отношения между Лилиан и секретарем ее были таковы: он боготворил ее, не только ей, но и самому себе боясь признаться в этом. Лишь украдкой осмеливался он снизу вверх поднять на нее свой мечтательный, полный молитвенного обожания взгляд. У нее же была к нему бесконечная жалость. Бережная, хрупкая. В этом чувстве была вся Лилиан с ее трогательной, христианской заботливостью обо всех убогих, обездоленных, сирых…
— Такие, как он, такие больше всех других нуждаются в теплой, хорошей человеческой ласке, — говорила она матери.
А мать говорила сыну:
— Я нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день моя дочь, а твоя сестра, заявит нам, что выходит замуж за своего секретаря. Она готова это сделать из своей вечной жажды подвига.
— Это было бы больше, чем подвиг, больше, чем самопожертвование, — с улыбкой, не допускающей мысли о подобном браке, отвечал Адриан. — Слов нет, Гарджило — честнейший, порядочный человек, отлично воспитанный, из хорошей семьи, но одна мысль сопоставить их рядом — чудовищна! Лилиан — высокая, стройная, воздушная, — и этот маленький гном? Это напоминает мне сказку о принцессе и жабе… Нет, не знаю, как вы, но я своего согласия не дал бы ни под каким видом…
На Маргарету сильно повлияла весть о трагической смерти ли Пинелли. Только теперь, когда его уже не было, оценила она во всем объеме и этого человека, и его любовь к ней. И она казнилась, вспоминая, как она его мучила и с какой изумительной кротостью переносил он все ее капризы, ее высокомерие и надменность.
Она заказывала по нем панихиды в парижских церквах, коленопреклоненная где-нибудь в темном углу, сама вся одетая в темное, молилась, уходя целиком в себя и в свое горе…
Было прямо какое-то желание утомить себя физически, чтобы к вечеру, без мрачных мыслей, вернее, безо всяких мыслей, без досадной бессонницы, лечь и забыться сразу. Она ходила пешком в Люксембургский музей, в сокровищницу Лувра, в «салоны» во время выставок и, не присаживаясь, переходя от одной картины к другой, пешком возвращалась обратно в Пасси. Те, кто узнавал ее, почтительно кланялись королеве пандуров, а те, кто никогда не видел ее ни в натуре, ни на снимках, угадывали в этой величавой, необыкновенно сохранившейся красавице знатную, очень знатную чужестранку.
Маргарета еще успела побывать на выставке весенних салонов, закрывавшихся в первой половине лета. До войны она ежегодно приезжала к первому мая в Дариж и вместе с президентом пышно открывала выставку, приобретая для своего дворца несколько выдающихся картин и скульптур. А сейчас, одинокая, в гладком темном платье и под густой вуалью, чтобы ее поменьше узнавали, ходит она среди бронзовых, бело-мраморных и гранитных изваяний. И шуршит под ее ногами сухой гравий, а высоко над головой раскинулся коричневый гигантский тент, смягчающий потоки горячих лучей июльского солнца.
Маргарета успела осмотреть бесконечные анфилады малиновых зал с тремя тысячами картин и по широкой лестнице спустилась в этот павильон, разбитый на «улицы и кварталы» город, но город не живых людей, а металлических и каменных, застывших, неподвижных. Люди живые — гости, пришельцы здесь.
Эти монументальные изваяния, эти героические мужчины и женщины, эти фигуры в два и больше человеческих роста, обнаженные и полуобнаженные, не сказали ей ничего. Они были грамотны, пластичны, пожалуй, но холодны, и она так же холодно проходила мимо.
Но вот вниманием ее овладела совсем-совсем небольшая вещь: под стеклянным, в виде усеченной пирамиды, колпаком. Это — сидящий мальчик из красного воска. Хорошенький мальчик, лет восьми, изящный, породистый. В эскизной смелой лепке, широкой — и в то же время тончайшей, в обработке лица и рук угадывался свежий, сильный талант. Явилось желание купить эту вещицу. Она заглянула в каталог: «Портрет князя Леона Радзивилла. Не продается».
— Мадам, вас интересует эта… этот маленький портрет? — услышала она близко чей-то несмелый, робкий голос и так же близко увидела перед собой молодого человека, вернее, юношу, отлично и мощно сложенного, с непокрытой головой, с орлиным лицом, гордым и в то же время наивно-прекрасным, детским.
— Да, это очаровательная вещица! — ответила Маргарета. — А вы, мосье, вы автор?
— Да, я… — сконфуженно ответил он, вспыхнув всем своим нежно-румяным лицом.
— У вас большой талант! Большой! Вы так молоды и уже выставляете в «салоне», куда многие годами тщетно стараются попасть… Перед вами громадное будущее…
Юноша виновато молчал, как пойманный на месте преступления школьник. Его живые, блестящие глаза смотрели умоляюще и, словно крылышки черных мотыльков, трепетали мягкие длинные ресницы.
Маргарета заметила: у него такие же ресницы, как и у Адриана… Этот юный художник, такой беспомощный, конфузливый, со своей фигурой юного Геркулеса, которой было тесно в синем шевиотовом пиджаке, стал ей как-то сразу симпатичным и близким…
— Над чем вы работаете? — спросила она, вкладывая все свое очарование и в голос, и в улыбку, чтобы хоть немного ободрить юношу…
— Я? Ни над чем… Нет настроения… хотя… До сих пор не было… Но, мадам, если бы вы согласились… О, если бы вы согласились позировать мне для такой же маленькой статуэтки, я… я вылепил бы королеву… королеву в тихих, мечтательных сумерках…
— Королеву в изгнании, — мысленно поправив, молвила она вслух. — Так вы хотели бы изобразить меня королевой, милый мальчик?
— О, да! — вырвалось у него уже смелее, и он окинул ее всю загоравшимся артистическим взглядом. — Ваши линии — царственны! Я не буду утомлять вас… Пять-шесть коротеньких сеансов и…
— Хорошо, я буду с удовольствием позировать вам. Но с условием — статуэтку я приобретаю… Она — моя…
— Нет… зачем же… Я и так… я вам ее преподнесу…
«Он не француз», — подумала Маргарета и спросила:
— Вы не парижанин?..
— Русский… эмигрант… Как все мы теперь…
— Да, мы все эмигранты, — невольно вырвалось у нее.
— Ах, мадам тоже русская?
— Нет, я иностранка… Где ваше ателье?
— Увы, очень далеко от центра… Пожалуй, это вас испугает и вы… не захотите… Пасси, улица Гро, дом 48. Мой адрес в каталоге. А фамилия моя — Сергей Ловицкий.
— Я знаю улицу Гро… Я буду к вам приходить…
— Как это хорошо!.. В таком случае, когда же первый сеанс? Когда вы пожалуете ко мне?.. Только, ради Бога… у меня очень скромное ателье… очень…
— Я могу быть у вас завтра в одиннадцать утра.
— Я буду вас ждать… Непременно? — это «непременно» было страхом, что она забудет или раздумает и не придет.
— Непременно, — обнадежила она его.
Юноша, боясь быть в тягость этой величественной даме, поспешил откланяться, поцеловав протянутую руку…
Широкий в плечах, с обнаженной головой, он скрылся за группой громадных мраморных женщин, изображавших фонтан.
А королева с каким-то новым чувством всматривалась в портрет маленького Радзивилла. Вообще что-то новое угадывала в себе, и оно, это новое, заставило по-особенному как-то, не изведанному еще, забиться сердце…
Она ощутила вдруг прилив материнской любви к этому юноше, той любви, какой не могла, да и не имела времени дать дочери и сыну в их детстве. Королева на каждом шагу заслоняла и заглушала мать. Между ней и детьми были целые анфилады комнат. Она видела своих детей каждый день, но мельком, второпях.
Правда, она следила за их воспитанием, сама внушала им любовь к прекрасному, хорошему, чистому, но это выходило как-то рассудочно, не согретое настоящей материнской любовью. Королеве хотелось, чтобы принцесса и наследный принц, дети ее, были хорошо воспитаны, образованы, понимали в литературе, искусстве, умели чаровать всех… Да, это было именно так, но это не было чем-то родным, бесконечно близким, когда дети поверяют своей матери самые сокровенные уголки своих мыслей, желаний и своих сердец, жаждущих высказаться…
Этого не было. И сейчас, под коричневым тентом возле тумбочки с детской фигуркой под стеклянным колпаком, особенно ярко и ясно поняла Маргарета материнскую вину свою по отношению к собственным детям. Но теперь уже поздно искупать ее. Уже выросло и окрепло, — не отчуждение, — нет, — они, в конце концов, большие друзья, а то, чего уже никак не вернешь. Да, не вернешь теплоты, безмятежной радости, ласки.
И если бы она вздумала приласкать выросших детей, она встретила бы недоумение не только в темных миндалевидных глазах короля, но даже и в лучистых глазах принцессы. Пожалуй, эта запоздалая материнская ласка показалась бы им сентиментальной, сама же она, Маргарета, — сошедшей со своего пьедестала.
На другой день, в без четверти одиннадцать, выйдя из дома, направилась она в ту часть Пасси, где была улица Гро. По пути — уютные виллы в зелени садов и цветников. В этих садах и цветниках — наивно-провинциальные синие и голубые стеклянные шары, с яркими бликами горевшего на них солнца. Да, и эти шары, и эта зелень, эта листва деревьев, затаившая в себе щебечущих птиц, это почти безлюдье — все это совсем-совсем отодвигало Париж. Вот почему любила Маргарета свои утренние прогулки по этим дремлющим за железными решетками тихим, застенчивым кварталам с их особенной французской серебристостью, серебристостью и в воздухе, и в бело-сероватой окраске домов, и в зелени травы и деревьев, и во всем, решительно во всем…
Маленький асфальтовый дворик с водокачкой и всползающим по стене виноградом. Узкий винт деревянной лестницы, скрипящей под ногами.
Полуоткрыта дверь. Юный скульптор в белом балахоне ждет обещавшую ему позировать даму. Он едва-едва себя заставил подняться с постели всего каких-нибудь полчаса назад, наспех прибрал комнату, наспех умылся. На его густых волосах еще блестят капли воды.
— Я не опоздала?..
— О, нет! Одиннадцать минута в минуту! Ах, как хорошо, мадам, что вы в том самом платье, в каком были вчера. Оно делает фигуру более пластической. Это именно как раз для скульптуры… А только вот как относительно шляпы? — и это показалось ему смелым, и он сконфузился.
Но Маргарета поспешила на помощь.
— Позировать в шляпе, которая через несколько месяцев выйдет из моды, а через несколько лет превратится в анахронизм, — я вас понимаю… Я захватила с собой испанскую мантилью. Она скрадывает современную прическу и портрет никогда не устареет. — И с этими словами Маргарета вынула тончайшую черную кружевную мантилью.
— Какая работа! — восхищался Ловицкий. — Воздушность какая! Настоящие испанские кружева!..
— Это подарила мне знакомая испанка в день моего ангела, — пояснила Маргарета, не пояснив, однако, что подарок сделан инфантой Эулалией, теткой испанского короля.
С первого взгляда убедилась Маргарета, что юный, так блестяще дебютировавший в «салоне» скульптор живет бедно, одиноко, ничья заботливая женская рука не ухаживает за этой скромной гарсоньерой, соединяющей в себе жилое помещение с ателье.
Работ не было никаких, кроме большой головы, застывшей в экспрессии ужаса. Какая-то горячечная галлюцинация, холодящая кровь, бьющая по нервам, приковывающая внимание. Получеловек-получудовище, и трудно сказать, где в этих крупных и резких чертах грань между реальным и фантастическим…
Мощная лепка так непохожа на ту нежную, изящную технику, с какой исполнен был портрет мальчика.
Маргарета долго не могла оторваться, наконец сказала почти с волнением:
— Это непременно следовало бы выставить! Непременно! Вы имели бы громадный успех…
— Да, я хотел, но уже не было времени отлить в гипсе… — краснея, сочинил Сергей Ловицкий первое попавшееся. Время было, он еще месяц назад вылепил эту голову, но не было денег заплатить формовщику за гипс и за работу.
Королева так и поняла. В один из ближайших сеансов она закажет ему эту вещь в бронзе и предложит аванс.
Начали сообща выбирать позу. Решили, что она должна быть сидячей, — наиболее удобная композиция для мечтательных сумерек.
— Было бы профанацией посадить вас, мадам, на этот жалкий, мещанский стул! К вашей фигуре и к вашей мантилье очень пошло бы тяжелое кресло с высокой спинкой, вроде тронного… Какой-нибудь испанский ренессанс… Это было бы такое впечатление, такое…
— Не волнуйтесь, милый мальчик, не волнуйтесь… — успокаивала его Маргарета. — мы как-нибудь это поправим…
— Как же мы это поправим? Как? — с отчаянием вырвалось у него.
— Сегодня же будет у вас кресло… Именно такое, тяжелое, с высокой спинкой, резной по краям, с завитушками эпохи Возрождения…
— Ах, у вас есть? Как это прекрасно! — и у него сразу отлегло, будто спал с души камень, и весь он, такой меняющийся, неровный, повеселел сразу. — Отлично! А пока мы наметим в общих чертах, приготовим эскиз, который завтра начнем разрабатывать…
Он усадил свою модель и бережно поправил складки платья, чтобы они живописно драпировались и чтобы видны были красивые, породистые, с высоким подъемом и тонкой сухой щиколоткою ноги этой незнакомой дамы, принявшей в нем такое участие.
Как только начал лепить, — преобразился. Робкого, беспомощного юноши не было и в помине. Маргарета с удивлением наблюдала эту разительную перемену. Это был творец, прекрасный, как молодой полубог. Мощное вдохновение горело в блестящих глазах, в сильных, ставших такими нервными, пальцах, во всем существе…
Несколько минут — и бесформенный воск превратился в женщину, пока еще эскизную, хаотическую, но уже одухотворенную трепетанием жизни… Еще не было портретного сходства, ибо не было еще портрета, но было то, что дороже всех портретов на свете. Был угадан и схвачен «стиль» Маргареты, ритм ее линий и форм. Это была она, это были ее колени и плечи, ее ноги и складки платья, хотя голова и лицо едва-едва только намечены…
Прищурив глаз, скульптор последний раз проверил себя, сравнив свою модель и свой набросок. Он остался доволен и, с еще не погасшим румянцем творческого возбуждения, сказал:
— На сегодня будет! Если вы сегодня пришлете кресло, я им займусь, чтобы завтра не утомлять вас… Ах, как я вам благодарен, мадам! Это выйдет… чувствую, выйдет хорошо…
Она уходила. Юноша не вызвался ее провожать. И это было оценено ею и показало лишний раз его чуткость. Всякий другой на месте его пытался бы расшифровать ее инкогнито, добиться, — кто она?
Она же хочет остаться для него незнакомой дамой без имени. Разве не вправе она, хотя бы теперь, в изгнании, доставить себе это невинное удовольствие? Удовольствие быть хотя бы для этого мальчика просто женщиной и просто человеком, другом, матерью, а не королевой, которой она была всю жизнь.
Да, всю жизнь, и всю жизнь окружающие относились к ней сначала как к принцессе, а потом как к королеве. Правые — с обожествлением каким-то, левые — с тупой завистливой злобой. Первые, что бы она ни сказала, что бы ни сделала, — все находили неподражаемо-прекрасным, вторые же ударялись как раз в противоположную крайность…
Взять хотя бы этого юношу. Он чужд всякого карьеризма, он чист душой, парит в облаках. Но если он узнает, что ему, так просто и мило позирует дама, которую все зовут «Вашим Величеством», он почувствует себя связанным, потеряет свою самобытную прелесть и перестанет вдохновенно творить, подобно птице, поющей на ветке. Пускай же она поет, и сохрани Бог вспугнуть ее…
На другой день в это же самое время, в этой же самой бедной комнате Маргарета позировала уже в том самом кресле, которое мерещилось вчера воображению Ловицкого.
Маргарета обошла несколько антикварных магазинов по бульварам Гаусман и Мальзерб, пока нашла наконец то, что искала. Мрачное монументальное великолепие было в этом кресле, и, почем знать, быть может, в нем сидели гранды и вельможи Филиппа IV и Карла V.
— Как оно отражает эпоху! — восторгался Ловицкий. — Здесь и красота, и блеск, и незыблемость… И веришь, что тогда, именно тогда, могла Испания дать и Сервантеса, и Веласкеса, и Колумба, и что в ее владениях никогда не заходило солнце…
Второй сеанс значительно подвинул работу. Уже достигнуто было и портретное сходство. Уже лицо, черты и голова были тщательно если и не отделаны пока, то прочувствованы, а легкая, воздушная техника воздушной мантильи, покрывавшей волосы, сделала бы честь даже очень большому мастеру.
Сеанс кончен. По желанию Маргареты юноша рассказал ей о себе.
Он родился на берегу Черного моря, в Одессе, где его отец был директором банка. Сережа имел еще двух старших братьев. Сам он в первый день своего появления на свет обещал быть крупным, здоровым мальчиком. Когда его взвесили, в нем оказалось пятнадцать фунтов. В гимназии он был сильнее всех. Он ходил даже зимой без фуражки, и за это ему доставалось от начальства. Зимой же он купался в море. За это доставалось тоже. На это хватало у него и энергии, и воли, а на все остальное — нет.
Он ни разу не пришел вовремя в гимназию. Каждое утро мать самым решительным образом старалась его добудиться. И если бы не это, он спал бы до полудня, а то и дольше. Учиться не было никакого желания. Особенно трудно давалась математика и, когда на выпускном экзамене учитель хотел поставить ему двойку, другой учитель-ассистент остановил своего коллегу:
— Вы только посмотрите на него! Какие плечи, грудь, мускулатура! Ну, зачем, зачем ему ваша математика, если он и без нее будет счастлив?
Экзаменатор подумал-подумал, четко вывел тройку, и аттестат зрелости был спасен.
Еще в гимназии Сережа начал заниматься скульптурой. Мать настаивала, чтобы он шел в Академию художеств. Подоспела революция. При большевиках отец был арестован как буржуй и увезен куда-то. Он успел шепнуть жене, чтобы она бежала с младшим сыном за границу. Старшие сыновья были уже там. Миша имел свою торговую контору в Галаце, Борис жил вместе с женой в Швейцарии.
Сережа с матерью бежал в Румынию. Там они разделились. Мать уехала в Швейцарию к Борису, а Сережа в Милан. Почему в Милан — Сережа и сам не знал. Первое время он бедствовал, зарабатывая гроши своей скульптурой. Но вот он познакомился с синьором Гамерио, владельцем большой кинофабрики «Гамерио-фильм».
С первой же встречи Гамерио постановил:
— Вы будете у меня на главных ролях… Я сделаю из вас знаменитость!..
Сережа играл в пятнадцати кинодрамах. Кого он только не играл! И английского офицера, и «салонного» атлета, бродягу и художника, герцога и индийского магараджу в тюрбане и в фальшивых бриллиантах. Снимались в Венеции, в Неаполе на вилле д'Эсе, на берегу Комо. Сережа зарабатывал много и еще больше тратил, неизвестно даже на что. Хотя, вернее, раздавал больше, чем тратил. А мать за это время очутилась в Париже и настойчиво требовала в письмах бросить кинематографию и ехать в Париж, чтобы серьезно заняться скульптурой.
И вот они вдвоем в Париже, в этой самой комнате. Под влиянием матери и под ее неусыпной опекой Сережа начал работать, посещать Академию художеств. Материально было очень тяжело. Братья помогали, но этого еле-еле хватало. В последнее время Сережа получал кое-какие заказы, и стало много лучше.
Маму угнетало отсутствие всяких известий о муже. Говорили, что он в Крыму, но никто ничего не знал в точности. Мучимая неизвестностью, мама, всегда склонная к истерии, все больше и больше нервничала. Все резче и резче проявлялась в ней лунатичка. Стоило месяцу заглянуть в окно, как неодолимая сила тянула ее из дома. Она ходила по всему Парижу с закрытыми глазами, спокойно лавируя среди автомобилей, трамваев, экипажей. Она ходила так быстро, что Сережа едва поспевал за ней. Однажды ночью на авеню Клебер она сказала ему, не открывая глаз:
— Я сейчас найду двадцать франков…
Через несколько десятков шагов нагибается и поднимает двадцатифранковую бумажку. Это было весьма кстати. У них было всего несколько сантимов.
В такие «сомнамбулистические» моменты в нее вселялась громадная физическая сила. Однажды они шли во время этих скитаний по Парижу через мост Александра III. Мать каким-то несвойственным ей хищническим движением рванулась к перилам и уже занесла ногу, чтобы броситься в Сену. Сережа вовремя успел схватить ее и оттащил, оттащил после тяжелой борьбы. А ведь он легко справлялся с двумя-тремя мужчинами обыкновенной средней силы. Еще на днях Карпантье звал его: «Идите ко мне. Через полгода я сделаю из вас чемпиона бокса».
Около двух месяцев назад мать истерзалась вконец сама, и вместе с ней истерзался и сын. Приступы лунатизма обострялись все в более и более опасной и жуткой форме. С закрытыми глазами, в трансе, она твердила, что отец расстрелян, описывала во всех подробностях картину убийства. Наяву же ничего этого не помнида, жадно стараясь получить хоть какую-нибудь весточку об исчезнувшем дорогом человеке.
И вот она пришла — весточка, неумолимая, не оставляя никаких сомнений… Он погиб в Крыму. Погиб в той самой обстановке и в тех самых условиях, как рисовалось матери в лунные ночи. Этот удар сломал ее, и без того надломленную. У несчастной помутился рассудок. Из Швейцарии приехал Борис, увез с собой мать и поместил ее в лечебницу для душевнобольных в окрестностях Люцерна.
А Сережа? Сережа остался один. Портрет маленького князя Радзивилла — это последний заказ, добытый матерью. Сам же он в этих делах ничего не понимает. Ему кажется неловким и странным брать деньги за то, что ему самому доставляет удовольствие…
Окончив свой рассказ, он умолк с виноватым видом. Молчала и Маргарета. Теперь, после всего услышанного, укрепилась она в сложившемся с первой же встречи мнении, что этот мальчик погибнет при всех своих богатых данных. Пропадет без теплой, душевной ласки и без строгой, умной опеки. До сих пор и то, и другое ему давала мать, но, увы, она очутилась в доме для душевнобольных, и этот ребенок с фигурой юного Геркулеса предоставлен самому себе в громадном, чужом и холодном Париже…
После длительной паузы между юным скульптором и его моделью начался диалог из прямо поставленных, как бы экзаменационных вопросов и еще более прямых обезоруживающих ответов.
Королева. Вы работали как артист кинематографа. Теперь вы занялись скульптурой. К чему же у вас большее влечение?
Сережа. Ни к тому, ни к другому…
Королева. Ну, хорошо. Вы играли интересные роли, вы перевоплощались, меняли обстановку… Вас окружали красивые артистки. Неужели все это вас не захватывало?..
Сережа. Ничуть, мадам… Уверяю вас, мне было скучно, и, если бы не Гамерио, заставлявший меня играть едва ли не из-под палки, я бы давно его бросил…
Королева. А скульптура? Ведь это же настоящее, глубокое творчество!
Сережа. Процесс работы иногда увлекает меня, но чтобы я любил скульптуру, желал посвятить себя ей целиком, — нет, не скажу…
Королева. Странный мальчик… Такой одаренный и такой…
Сережа. И такой пустоцвет! Да, я пустоцвет. Из меня никогда ничего не выйдет…
Королева. Но почему же? Почему?.. Хорошо, оставим в покое искусство, но вы же молоды, красивы, цветущи. Перед вами — жизнь, полная самых прекрасных возможностей, ярких пленительных радостей. Неужели вам не хочется жить? Просто, язычески просто упиваться жизнью без всяких мудрствований, сомнений?..
Сережа. У меня нет вкуса к жизни…
Королева. Но вы влюблялись? Были у вас романы?
Сережа. Нет, не влюблялся… А романы были… Но… помимо моего желания.
Королева. То есть как это?
Сережа. Так… Я никогда не делал первых шагов… Лень была. Если даже мне кто-нибудь и нравился… Обыкновенно инициативу брала в руки женщина… И я… подчинялся…
Королева. Даже если она вам не нравилась?
Сережа. Да… У меня не хватало воли для сопротивления.
Королева. Вам часто проходилось «не сопротивляться»?..
Сережа. Да… Я не знаю, что их тянуло ко мне… Как будто мало на свете мужчин…
Королева. Но все-таки, вы же хотите чего-нибудь от жизни. Есть же у вас какие-нибудь идеалы?
Сережа. Я хотел бы лежать целыми днями, не вставая, и думать…
Королева. О чем?
Сережа. Я и сам не знаю… В последнее время, прочитав «Тарзана», я все приставал к маме: «Почему ты не отдала меня на воспитание к обезьянам? Я жил бы среди них в джунглях, лазил бы по деревьям».
Королева. Вот видите, лазили бы! Приходилось бы добывать пищу, бороться за существование… Тарзан, лежащий целыми днями в гамаке из древесных ветвей, — надеюсь, вы себе его не таким представляете?..
Сережа. Вы правы, мадам… В таком случае, я не хочу быть Тарзаном… Но я утомил вас своими глупостями. Вы думаете: «Вот еще урод!»
Королева. Да, урод, но какой неиспорченный, чистый…
Сережа. Нет, я испорченный! Я одно время нюхал кокаин.
Королева. Зачем вы это делали?
Сережа. Меня заставляли…
Королева. Женщины?
Сережа. Да, женщины…
Внешне Адриан почти не изменился. И в штатском он держался так же прямо и так же энергичны были его движения. Движения солдата-спортсмена, которому всегда тесно в четырех стенах и как если бы он продолжал носить шпоры и зеленоватый гусарский доломан, расшитый белыми бранденбургами.
Но в душе его и катастрофа, и все последующие события оставили глубокий след. В конце мая 1924 года он впервые лицом к лицу столкнулся с человеческой несправедливостью и подлостью, узнал истинную цену этой несправедливости и этой подлости и увидел всю их отвратительную, неприкрашенную изнанку…
Уже спустя месяц с чем-то начались паломничества из Пандурии в Париж, Приезжали отдельные граждане, приезжали целые депутации «ходоков» из горных и степных провинций. И все в один голос:
— Ваше Величество, горе нам! Эта республика, — будь она проклята… Мы никогда не знали, что такое голод. И хлеба, и овец, и свинины, и кислого молока, — всего было вдоволь, а теперь уже кое-где начинается недохватка всего… К зиме будет хуже. Шайка, захватившая власть, разоряет и грабит казну. На деньги народа президент сам себе полносит имение за имением. Эти подарки обошлись уже в сорок два миллиона франков. За один месяц на содержание дворца и семьи президента истрачено больше, чем отпускалось по цивильному листу на всех членов династии на весь год. Но династия создавала страну, ковала ее благополучие и мощь, а эти мерзавцы губят и разоряют ее… Вся Пандурия плачет по своему законному Государю, который был вместе со своим народом и своей армией и вместе с ними испытал и сладость успехов и побед, и горечь несчастий и поражений. Мы знаем, Ваше Величество, что у вас ничего нет в заграничных банках, а эти канальи Мусманек и Шухтан уже перевели потихоньку за границу большие миллионы в золоте и в крупной иностранной валюте…
Молча, с неподвижным лицом и без своего обычного, такого обаятельного выражения томных миндалевидных глаз, выслушивал Адриан эти жалобы, ничуть его не трогавшие. Выслушивал, потом говорил в ответ:
— Ах, вот какие теперь вы печальные песни поете!.. Я знаю наперед все ваши возражения. Все! Не вы хотели революции, и не вы ее делали… Так, верю вам, вполне верю. Нужна была революция ничтожной кучке бездельников, тунеядцев и мелких честолюбивых неудачников, жадных, злых, завистливых… Да, кучке! Все вы знаете меня, слава Богу, не со вчерашнего дня… Я всегда был с вами в самые трудные минуты, я, король ваш… Но когда стало очень тяжело, когда под меня начался подкоп, когда певица в парламенте и певица в прессе начала травить меня и расшатывать государство, где были вы? Не знаю где, но только не вместе с королем и не вместе с Пандурией!..
— Вы спросите, что же вы могли бы сделать? — продолжал после небольшой паузы Адриан. — Все! Одним вашим гневом, одним вашим порывом, стихийным, как лавина, могли бы вы смести все то, что губило Пандурию и валило династию, валило тысячелетний трон пятидесяти восьми королей, я — пятьдесят девятый… Но, допустим, ленивые, беспечные, сонные, вы прозевали, проспали ту ночь, когда я чудом избежал смерти и во дворец ворвалась пьяная чернь, вслед за которой вошел туда Мусманек… Допустим… Но и тогда, в первые же дни, вы могли спасти положение. Вы могли отрезать Бокату, не дать ни одного кило хлеба, подчинить себе новую власть и продиктовать свои условия. И узурпаторы немедленно капитулировали бы перед вами, несмотря на все свои броневики, пулеметы и пушки… Вы этого не сделали… Вы предпочли вместо позиции наступательной занять созерцательную: «Посмотрим, что из всего этого выйдет»… И вот теперь, когда собственным горбом начали убеждаться, что дело дрянь и банда захватчиков вместе с четырьмястами парламентских болтунов губят Пандурию, вы раскачались и нашли дорогу ко мне… Все это противно и больно… Сейчас я и слышать ни о чем не желаю. Вам хочется возвращения короля? Вы этого пока не заслужили… Нет! Короля надо выстрадать… Потерпите… Попробуйте большевизма, который еще чаще заставит вас вспоминать «Кровавого Адриана»! Пусть повластвует, поиздевается над вами вся эта темная международная шайка… Пусть она покроет Пандурию сетью своих чрезвычаек, пусть превратит вас в своих рабов, пусть проделает все, что проделали с несчастной Россией, и вот когда вы поживете несколько месяцев в этом «земном раю», тогда приходите ко мне… Может быть, мы до чего-нибудь договоримся… Может быть… Но предупреждаю: я поставлю железные условия. О конституции придется забыть: вы не доросли до нее… Только я, один я, буду отвечать перед народом, перед Богом и перед собственной совестью… Если я въеду в столицу моего народа и моих предков, то лишь как самодержавный монарх…
Так или приблизительно так заканчивалась каждая аудиенция в трехэтажном особняке близ Булонского леса. Речь короля, полная гнева и горечи обиды и в то же время полная веры в себя и в свои силы, производила на ходоков громадное, подавляющее впечатление. И, провожаемые седоусым Зорро, смущенные, виноватые, пристыженные, покидали они виллу своего монарха, долго не решаясь посмотреть в глаза друг другу…
А через несколько дней ходоки были у себя дома, в своих горных селах и равнинных деревнях. С оглядкой и с опаской собирались то по хатам, то под открытым небом. За многие десятки километров стекалось христианское и мусульманское селячество послушать ходоков, вернувшихся из Парижа. И блестели глаза, пресекалось дыхание, учащенно билось сердце и нетерпеливо-жадно сыпались вопросы. И чаще всего:
— Ну, а как же они там живут? Как?
— Живут в обрез, — отвечали ходоки, — не держат автомобиля… Дорого! Сами помогают еще беженцам. Принцесса Лилиан такая же святая и теперь, в изгнании, какой была во дни своего величия… Королева-мать продает свои бриллианты, и через несколько месяцев, пожалуй, и продавать-то нечего будет… Это все нам Джунга, Зорро да Бузни рассказывали…
Молчание. Вздохи. Смущение. Покачивание головами.
— До чего дошло! Король нуждается! Наш король! А эти прощелыги, эти вчерашние голодранцы, черт их знает, из каких крысиных подполий, греют рученьки да набивают себе карманы пандурскими миллионами. Эх, бросить клич по всем деревням и селам, от края до края, собрать этак миллионов пять и отвезти Его Величеству.
— Не возьмет, прогонит!.. — отмахивались ходоки. — Не заслужили мы этого… Не заслужили!..
— Да, что верно, то верно… Не заслужили мы такой чести, не уберегли его, — наше солнце… Потому-то с тех пор и темно